Страница 3 из 6
Не знаю, что он во мне увидел. Он стал меня учить, не менее серьёзно и не более снисходительно, чем своих подмастерьев. И я смотрел, как вырезают и подгоняют шарниры, как увеличивают их подвижность, как проверяют чурбан на устойчивость — но думал уже не о чурбанах.
Моя идея показалась бы безумной любому из моих родственников, но я бредил ею. Ради неё я учился пользоваться резцами, ножом, долотом, рубанком, шкурками. Я перетащил кучу инструментов в свои покои и превратил кабинет в мастерскую. Мои руки вскоре были покрыты порезами сплошь. Я тратил все карманные деньги на резцы разных форм, краски, скипидар, олифу и прочие вещи, какие не положено покупать юному отпрыску благородного дома — будущему офицеру короны.
У меня больше не было свободного времени. Вместе с братьями я слушал учителей и пытался вникать в военное дело — я не мог отвертеться, но на уме у меня была моя тайная страсть.
Мне было мало хваталок. Я заменил их ладонями на шарнирах, потом — ладонями с пальцами, потом — научился делать шарниры для каждого пальца отдельно, чтобы чурбан смог сжать ладонь в кулак. В те дни я приделал засов к двери своей мастерской: стоило кого-нибудь из домашних увидеть деревянные руки разной степени достоверности, конвульсивно содрогающиеся у меня на столе — и мне устроили бы знатный нагоняй. Я и сам понимал, что сейчас сильно смахиваю на некроманта — но ничего не мог с собой поделать.
Чудесный механизм человеческих пальцев. Месяцы мук: «Да что ты уставился на свои руки, давно их не видел?! Ты станешь дурачком, Нолан!» — бесконечные порезы, сломанные резцы, досада и тоска, испорченные чурки, комната, напоминающая протезную мастерскую. Деревянная рука чуть меньше натуральной величины. Детали и нюансы: ладонь мужчины, женщины, ребёнка…
Стопа. Ходилка. Более и более точные копии человеческой стопы, шарнир в лодыжке, потом ещё два шарнира… Дядюшка, ухитрившийся заглянуть в мою мастерскую, — или лабораторию некроманта, — хмыкнув, спросил, не собираюсь ли я, кроме столярного, попробовать и сапожное ремесло: «Не знай я твоих родителей, решил бы, что ты — плебей, Нолан». Наплевать.
Голова. Кромешный ад. Перекошенные, пучеглазые, одутловатые, безнадёжно убогие лица деревянных уродцев, приходящие мне по ночам в отвратительных снах. Часы, проведённые перед зеркалом. Рассматривание бронзовых статуэток в нашей большой гостиной. Рассматривание человеческих лиц: «Нолан, вам никто не объяснил, что так пялиться неприлично?» Рассматривание голов животных. Милые псы нашего соседа-охотника. Оленья голова у него в приёмной — она наводит меня на безумные мысли.
Я твёрдо решил: то, что я сделаю, не будет чурбаном. Это стоило мне нескольких лет, которые мои родители сочли потерянными. За эти годы я сделал Оленя.
Он был ростом с десятилетнего ребёнка — его макушка едва доставала мне до груди — но из-за рогов казался гораздо выше. Рога, похожие на крылья или ветвистые сучья, росли из почти человеческой головы. Оленьими я оставил его уши и нос, верхняя губа ещё принадлежала зверю, нижняя и подбородок — человеку. Суть оленя осталась и в его глазах, для которых я впервые взял агатовые бусины — тёмных, кротких, влажных и умных. Олень умел смотреть на меня — сам.
У него было туловище человеческого ребёнка, гротескно удлинённое, резко выгнутое в пояснице, человеческие руки, стоившие мне многих и многих трудов — и четыре ноги, человечьи, детские, с босыми ступнями. Был ли он уродом? Не знаю. Я видел существо сродни дереву, из которого оно сделано, сродни лесу, из которого пришло это дерево. Существо из моих снов — не ужасных.
Никто из моей родни не видел Оленя собранным — я твёрдо знал, что ему не позволят существовать, и прятал его, как только мог. К тому моменту, когда Олень был почти готов, родня отступилась от меня, позволив возиться с деревом, сколько я захочу.
Родня ждала, когда я стану совершеннолетним и отправлюсь с армией короля на подвиги и приключения. Они вслух желали, чтобы служба выбила блажь из моей головы. А я делал Оленю гриву из чёрных и белых шёлковых нитей, рисовал ему мордочку-лицо, чёрно-белое, как у задумчивого мима — и впадал в отчаяние оттого, что Олень не умел ходить.
Я путался в его ногах. Я забывал про его руки. Я наблюдал за лошадьми, за прохожими — и каждые десять минут кто-то из родни говорил мне, что я маюсь дурью.
За год до совершеннолетия я научил Оленя двигаться — и это было вдесятеро сложнее, чем двигать чурбан. Я возился с ним по ночам, при свете свечи. Я научил его гарцевать, ходить расслабленным прогулочным человеческим шагом, ложиться, как ложатся звери — поджимая ноги под себя. Ещё больше времени ушло на то, чтобы оживить его руки, пальцы — и научить его брать предметы. Я добивался движений живого существа — и, в конце концов, Олень стал выглядеть одушевлённым.
Зачем?
Я был чудовищно одинок. Я не знал, как разговаривать с людьми: на меня смотрели, как на чудище, свалившееся с луны. Был ли и я уродом? Не знаю, но допускаю такую возможность.
Когда мои ровесники ухаживали за девушками, я придумывал шарниры, дающие деревянной конечности возможно большую подвижность. Я терял время, предназначенное для того, что мои ровесники называли «настоящей жизнью» — ради создания иллюзорной жизни резного куска дерева.
В котором мне мерещилась душа. Я научился непринуждённо ходить, ведя Оленя рядом, — так человек водит рядом живую собаку, — и он стал моим ручным зверем, домашним питомцем. Я находил наслаждение и победы там, где их быть не могло.
В совершенстве иллюзии.
Я сидел ночами на подоконнике мастерской, глядя на звёзды, Олень лежал на полу рядом, как пёс, в его агатовых глазах отражался тусклый небесный свет — и я не понимал, где кончается моя душа и начинается душа моего самообмана.
В один прекрасный момент я понял, что не могу больше его разбирать, потому что это похоже на расчленение. В тот день я начал делать Птичку, а Олень стоял в углу мастерской, закрытый холстом. Под холстом он дремал стоя, как иногда спят лошади — и я чувствовал его присутствие.
И спустя совсем небольшое время из-за Птички окончательно рухнули последние надежды моей родни. Отец выбил дверь в мастерскую и сдёрнул холст. Олень смотрел на него из-под длинных белых ресниц. Отец содрогнулся.
— Нолан, — сказал он ледяным голосом, — видит Создатель, я этого не желал. Но ты сам сделал всё возможное, чтобы лишить себя и наследства, и имени. Я не могу позволить, чтобы доброе имя нашей семьи было замарано отвратительными играми, то ли некромантскими, то ли балаганными. Ты неблагонадёжен. Для чего ты это делаешь?
Я не знал.
— Ты хочешь, чтобы в этих деревянных уродцев вселилась какая-нибудь дрянь?
Я не понимал, почему — дрянь. Но знал, что снова ничего не объясню.
— Ты хочешь быть кукольником и таскаться по деревням с балаганом?
Я не знал.
— Ты боишься, что в случае войны тебе придётся идти в бой?
Я не боялся, но промолчал. При мысли об убийстве, даже в бою, у меня резало под лопаткой. Мне хотелось вкладывать душу в неживое, а не вырывать её с кровью из живого — но я понимал, что говорить об этом бесполезно.
— Ты уйдёшь и забудешь, что был моим сыном, — сказал отец с омерзением. — Трус. Юродивый.
Я не мог ничего сказать в своё оправдание — из этого никогда ничего не выходило. Я пошёл прочь, Птичка сидела на моём плече, а Олень шёл рядом.
Я надел на Оленя рубашку, обул его в башмаки и накрыл попоной; потом положил на его спину перемётные сумки малого размера — для ослика нашего садовника. В них сложил свои инструменты для обработки дерева, краски, олифу и лак, пару рубашек и тёплый плащ. Птичка сидела у Оленя на рогах. Поздним вечером мы вышли со двора — окна светили нам в спины. Нас догнала мать, с ужасом посмотрела на моих тихих деревянных друзей — но сунула в сумку буханку хлеба, бутыль молока и кусок копчёного окорока, а в мой карман — несколько монет.
Но не попыталась остановить.
Мои братья и сестра смотрели мне вслед. Братья — то ли сочувственно, то ли брезгливо; сестра — злорадно.