Страница 24 из 29
Я уже в школу ходил и как-то увидел, что Ваня Онисимихин, милиционер, вёл арестованного Щипаного в район. С тех пор он больше не объявлялся.
Иришка потом вступила в колхоз.
Хлеб
Летом 1928 года зарядили дожди. Не было от них спасения ни днем, ни ночью. Если раскалённому солнцу случалось изредка прорваться на полчаса сквозь тучи, то жгло оно немилосердно, будто мстило за потерянное. Оттого скошенная мокрая трава только прела, издавая противный запах. Выколосившаяся рожь не могла налить щуплые зерна.
Хорошо ещё, что поля наши были рядом с деревней – люди ловили малейшую возможность просушить сено и снопы ржи. Для этого сначала с поля по полвоза свозили на гуменник, а оттуда по охапке да по снопу переносили на гумно, во двор, под навес и даже в сени.
Для спасения урожая себя не жалели: работали, если выпадал хотя бы час вёдра, даже ночью. Но сохранить полностью даже скудный урожай – зерно так и не налилось – не удалось. Народ оказался перед угрозой голода.
Еле-еле наскребли на семена, посеяли озимую рожь и засыпали на хранение яровые, а есть было нечего. Муки́ хватало только на то, чтобы повалять по ней чёрную массу из жмыха, высушенной и растолченной травы и из всего этого испечь “хлеб”, т. е. облачить эту массу в корку. Резать такой хлеб было нельзя – он прилипал к ножу. Хлеб ломали. Съедобной была только корка, липкий “мякиш” прилипал к дёснам, зубам, к нёбу и даже к языку.
И вот с таким хлебом я пошел в первый класс Шумайской школы. К хлебу давалась еще бутылка молока.
Но даже такого хлеба не хватило бы, по расчетам, до нового урожая, и люди искали выход. Мишины из двух коров продали одну, Бобкины продали двух, оставшись с одной. Тимоха и Груня продали последних.
На домашнем совете тятяша тоже предлагал продать хотя бы одну из трех коров, но папаша не соглашался. Он полагал, что с тремя коровами на семь едоков – он всё же середняк, и пусть люди видят, что в бедняки он не подался, как некоторые. Тогда ещё среди крестьян считалось позором попасть в бедноту, сравняться с такими, как Щипаный или Груня, не говоря уже о побирахах. Всеобщим было мнение, что бедняки – это лодыри. Я с этим согласен, потому что хорошо помню то время.
Правда, скоро выяснилось, что те, кто изо всех сил карабкались, чтобы не попасть в бедноту, проиграли. Оказалось, что выгоднее было туда попасть. Однако ж, не всякий может так вот сразу, легко, “сориентироваться” в жизни.
Продавшие коров привезли из Питера мешки с буханками, насушили сухарей и ели настоящий хлеб, хотя и не досыта. Тимохин Ваня и Бобкин Коля в школу брали хлеб из сухарей, а я – черную массу.
В конце зимы 1929 года детям бедняков на обед в школе стали выдавать по пайке хорошего хлеба, испечённого из чистой ржаной муки. Нам, ласковским, предложили принести справки из сельсовета о том, к какой категории относятся хозяйства наших родителей. По тем справкам Ване с Колей, как детям бедняков (и Бобкины с одной коровой на семь едоков попали в бедняки), тоже стали выдавать на обед по пайке ржаного хлеба. Мне, как сыну середняка, отказали.
Папаша послал меня к Щипаному:
– Попроси справку, что у нас нет хлеба, тебе в школу взять нечего.
Что я давился чёрной массой, видела и учительница Анна Федоровна, жалела меня, но помочь ничем не могла.
– И чего держат трёх коров твои родители, – возмущалась она, – продали бы, как другие. А справку принеси, я отнесу в Сорокино.
Я пошёл к Щипаному.
Он только что пришёл из сельсовета, сидел за столом, ожидал, пока Иришка доставала из печи и маслила льняным душмяным маслом картошку. Я ждал, пока он поест, а у самого слюнки текли. Казалось, что мне такой вкуснятины вовек не едать.
Щипаный, закончив обед, написал мне справку, я отнес её Анне Федоровне, та предъявила её в Сорокинский сельсовет. Но в пайке хлеба мне отказали: отец – середняк.
Уже перед весной наши продали-таки одну корову, и папаша съездил в Ленинград за хлебом. Нам его дали только попробовать. Хлеб как-то распекали до полужидкого состояния, добавляли льняного жмыха и снова пекли. Так вот и дотянули до нового урожая.
Конечно, весной и летом 1929 года жили впроголодь. Поэтому какая была радость, когда поручали нам с Митькой сбегать за чем-нибудь к няньке Сашке в Махновку. У них с дедом Яшкой был хороший хлеб. А уж за стол нянька посадит обязательно, и молока нальет: “Поешьте, сынки, поешьте”.
Если, случалось, посылали не обоих, а одного, то другой просился слёзно. Такой он был вкусный, хлебушек…
“Пример”
Дело шло к коллективизации. Газет в Ласко́ве никто не читал, но разговоры о колхозах уже шли. Вести не лежали на месте.
В других краях колхозы стали создавать, и у нас, надо полагать, решили показать мужикам пример. В деревне Рожнёво организовали коммуну и дали ей такое название – “Пример”. Но сначала власти раскулачили и куда-то сослали рожнёвских зажиточных крестьян, всё у них отняв. Не на голом же месте создавать коммуну!
В “Пример” на готовое пришли бедняки и батраки. У кого что было – все обобществили: лошадей, коров, овец, кур, оставив дома только кошек.
Командные должности в коммуне заняли активисты из соседней деревни Загу́бье. Они решали, кого принять, кому отказать, кого исключить.
Из Каменки в коммуну приняли комсомолку Валю. Туда, в Рожнёво, она и жить перешла. Отец с собой ей ничего не дал, и сам ни в коммуну, ни потом в колхоз так и не пошёл.
Какую работу выполняла в коммуне Валя, я не знаю. Она отличалась от других девок тем, что на гулянья ходила с балалайкой, сама играла и сама пела грубым мужским голосом частушки “с картинками”. В компании парней она за ночь успевала побывать на двух-трёх гулянках. Никто никогда за ней не ухаживал, да она, пожалуй, того и не хотела.
Комсомольцев было ещё совсем мало, они тогда носили форменную одежду полувоенного образца: парни – гимнастёрки и галифе, девушки – гимнастёрки и юбки. У всех – хромовые сапоги и поясные ремни с портупеей через плечо. Очень красивая по тем временам форма!
Всё в коммуне было общее. Работали по распорядку дня, по распорядку ходили в столовую завтракать, обедать и ужинать. Первое время (в 1930–1933 годах) коммунары ни в чём не знали нужды: в коммуны поступало всё от раскулачивания и изъятое за неуплату налогов по “твёрдому заданию”, а также за отказ вступать в колхозы. Плата за продукты и вещи для коммунаров была символической. Но так как у коммуны и на это денег не было, государство выделяло кредиты.
Крестьянам же и после изъятия у них имущества было не освободиться от недоимок: имущество продавалось совсем дёшево, а если задолженность и погашалась, крестьяне вновь облагались налогами.
Коммуна жила, но “пример” для крестьян был очень уж непривлекателен, и никто из них не хотел расставаться со своим хозяйством. Всяк рассуждал по-своему: середняк не хотел объединяться с бедняком, а бедняку нечего было объединять. Кулака – такого, чтобы раскулачить, уже не было. Надо было найти ему подобного.
Опираясь на установку на уничтожение кулачества как класса, власти на местах направили теперь основной удар против крестьян мало-мальски зажиточных.
У нас в Ласко́ве кулаков не было, но и в колхоз мои соседи вступать не хотели.
Как-то раз прихожу из школы, а у нас в избе полно народу. Я уже знал, о чем сходка, о колхозах говорили везде, в том числе и в Шумаях, где была школа.
За столом сидели “уполномоченные насчет колхоза”. Папаша неожиданно спросил у меня:
– Петь, в колхоз надо писатца?
– Ага, надо, – ответил я.
Уполномоченный тут же меня похвалил:
– Правильно, сынок!
Папаша сказал уполномоченному:
– В своей деревне я не против, если все вместе.
Однако больше никто в колхоз “писатца” не хотел. Все отказывались наотрез. Груня, как всегда упираясь обеими руками в лавку, ёрзала по ней и твердила одно и то же:
– Я одна никуды. Как мужики, так и я. Ага, ей-бо. Зато правда.