Страница 11 из 14
День свой Кочин начинал с того, что искал в неровностях занавесочной ткани человеческие лица; если они были добрые, он немедленно приходил в хорошее настроение, вставал и до вечера был улыбчив и весел; плохие лица, наоборот, вгоняли его в тоску, часами он совершенно неподвижно лежал в постели и смотрелся тяжело больным. Все это было достаточно серьезно, и когда-то давно, еще до моего рождения, сестра пыталась его лечить, клала в больницы, водила к хорошим врачам, но дело оказалось безнадежным, и в конце концов его оставили в покое. Впрочем, некоторая польза от хождений была: он был признан инвалидом и стал получать микроскопическую пенсию.
Лет с пяти, после смерти бабушки, я бывал у Кочиных по многу раз в день, иногда болтался у них часами; квартира наша утром и уже до вечера, когда люди возвращались с работы, вымирала, один я оставаться не любил и шел к Кочину – в единственную комнату, где всегда кто-то был. Естественно, что скоро он и меня пристрастил к своему занятию: каждый из нас хвастался найденными лицами, но потом сам Кочин это пресек. Дело в том, что нередко, когда ему попадались хорошие лица, я отыскивал злые, он сразу мрачнел, снова ложился в постель, и сестра меня выгоняла. Пожалуй, Кочин был первым человеком в моей жизни, который относился ко всему серьезнее, чем я; довольно скоро я научился жалеть его и обманывать.
Свой хороший день Кочин начинал с того, что расшторивал окно; занавес, закрывающий сцену, убирался, но света в комнате не прибавлялось. Дело в том, что все стекло, насколько я сейчас помню, кроме форточки, было заклеено тонкими – на каждой помещалось лишь несколько строк текста – полосами исписанной бумаги. Из-за них в комнате даже в солнечный день был полумрак и горела электрическая лампочка. Мне это нравилось: я люблю электрический свет. По словам Кочина, вместе полосы составляют автобиографический роман, который в силу бедности его жизни событиями и, соответственно, причинно-следственными связями состоит исключительно из отдельных мыслей и зарисовок. Мысли же приходят в голову вне системы и логики, во всяком случае по внешности; найти их каждый раз заново – и есть его ежедневная работа писателя. Логика, конечно же, наличествует, потому что мысли рождены им, но она внутри, а кроме того, непостоянна, текуча и изменчива.
На практике его представление о писательском труде воплощалось следующим образом. В день, когда не было депрессии, Кочин все утро рисовал подробную схему развития романа: то есть как, в какой последовательности читать сегодня наклеенные на окне строчки; делалось это обычно красным карандашом и очень напоминало карту кровообращения. Очевидно, такая ассоциация устраивала Кочина, потому что сам он любил повторять, что роман – живое существо, которое, как человек, живет и дышит, растет и развивается. Потом, когда схема бывала закончена и к нему кто-нибудь приходил, он ловко взбирался на прислоненный к подоконнику стол и, ходя по нему, приседая, вставая на цыпочки, садясь, читал в соответствии с планом написанное. Зрелище было занятное до крайности. Слушатель Кочину был необходим, ему обязательно нужно было видеть чьи-то глаза, и он, хотя читал быстро и без запинки, успевал все время оглядываться; к счастью, он был неизбалован, готов читать любому, может быть, кроме сестры, во всяком случае, я – пяти-шестилетний ребенок – его вполне устраивал.
Зачем он наклеивает то, что пишет, на окно, Кочин объяснял неоднократно, но каждый раз иначе; впрочем, ни один из его ответов другому не противоречил. Началось это, кажется, во время войны, когда стекла, чтобы они при бомбежке не вылетели, заклеивали крест-накрест бумажными лентами. Кочин тогда разрешил сестре изрезать несколько страниц романа и стал утверждать, что его писания не дают миру разрушиться и распасться на части.
Еще он говорил, что так теплее, его роман греет их с сестрой и не дает замерзнуть; что роман должен прокалиться на солнце; что он должен быть прозрачен и, раз в комнате все время горит электричество, до конца работы еще далеко. Говорил он и то, что не может держать его в столе – живое нельзя лишать света, что вообще роман, как растение, живет за счет фотосинтеза. Что на самом деле представляло собой написанное Кочиным, ребенком я, конечно, судить не мог, хотя после первого прочитанного мной романа – диккенсовского «Оливера Твиста» – подозревал, что одно и другое не стоит сравнивать. Но я был привязан к Семену Евгеньевичу, пожалуй, можно сказать, что любил его и никогда не выражал сомнений.
И все-таки, что это было, я сейчас знаю. В мое последнее посещение Кочина – я поехал к нему вслед за звонком сестры, сказавшей, что он неизлечимо болен и было бы хорошо, если бы я с ним попрощался, – он действительно уже не вставал, но был весел и определенно мне рад; не успел я поздороваться и раздеться, Кочин вручил мне новую, кажется, только что законченную схему и погнал на стол читать. Дело было нелегкое. Его мысль была зашифрована в стрелках и цифрах и, чтобы уследить за ее ходом, требовались весьма замысловатые телодвижения; впрочем, он мне все время помогал, интенсивно жестикулируя и давая указания: вверх-вниз, налево-направо, в угол и т. д. Хуже было другое: многие листки выцвели, почти везде они были наклеены в два-три слоя, буквы просвечивали друг через друга, строчки налагались, и я ежеминутно путался. Тем не менее с заданием я справился, прочитал кусок, который он хотел, а потом даже попросил разрешения переписать, чем он был очень польщен. Таким образом, часть того, что он делал, у меня есть; конечно, это никакой не роман, думаю, его записи вернее назвать циклом стихотворений в прозе или, может быть, цепочкой совсем уж микроскопических рассказов. Скорее все же стихами.
«Я шел в деревню. Чтобы попасть в деревню, мне надо было перейти три ручья. Я перешел первый, перешел второй, вошел в третий. Когда я вошел в третий ручей, я услышал шум. Это вода билась о мои ноги. Я решил посмотреть, как вода бьется о мои ноги. Она билась красиво. Я никуда не спешил и решил посмотреть еще. С тех пор прошло семьдесят два года. Значит, это было до революции.
Один человек думал, что моя жизнь – чашка. Случайно он уронил чашку и разбил мою жизнь. Он разбил мою жизнь, извинился и ушел. Всю ночь жена собирала осколки. Она собирала и клеила их. Утром она спрятала чашку в безопасное место. Потом она ушла к этому человеку. Как у солдата, у меня перед дождем болят старые раны.
Болото высохло, и мох стал похож на овец. Много людей видели мох, и все говорили, что это овцы. Овцы дают шерсть, дают кожи, дают мясо. Все это овцы дают. Все это овцы дают нам. А что они оставляют себе? О себе они забывают. Они альтруисты. Они хорошие. Если мох стал овцами, это хорошо. Ура! Я трудоустроен. Мне сделали шалаш и велели сторожить овец. До зимы перекантуюсь.
Напротив окон моей комнаты крыша девятиэтажного дома. С некоторых пор эта крыша – бойкое место. По ней все время ходят люди. Одни люди идут по делам, другие просто гуляют. Мои симпатии целиком на стороне первых. Люди, которые идут по делам, всегда идут прямо. Когда они доходят до края крыши, они прыгают. В их прыжках есть сила, напор, расчет, стремительность и деловитость. Те, кто просто гуляет, дойдя до края, поворачивают обратно. Или садятся на раскладные стулья и смотрят вниз. Я часто думаю, есть ли между теми людьми и этими хоть что-то общее. Жена говорит, что есть. Жена говорит, что их легко можно скрестить. Она говорит, что не пройдет и года, как на крыше будет полным-полно маленьких мулов. Если это так, значит, она выиграла у меня шоколадку.
Днем и вечером снег таял. Под утро он замерз. Стало скользко. Люди стали ходить, как канатоходцы. Они стали держаться за воздух, как старики. Они стали падать, как дети. Они стали мягче.
Когда Христос ходил по воде, оставил ли Он следы? Если нет, значит, оставить следы на земле легче, чем на воде. Если нет, значит, земля и вода – не одно и то же. Значит, Господь действительно разделил их.