Страница 10 из 14
Глюк говорил, что любовь Берс к Толстому его всегда поражала, это была классическая любовь матери к сыну, и то, что Берс фактически родила Толстому его самого, выносила такого же Льва, как и мать Льва Николаевича, все превосходно объясняет. Конечно, о подобном продолжении себя любой человек, особенно человек, отчаянно, как Лев Николаевич, боявшийся смерти, может только мечтать – ведь ему было дано то, что редко кому давалось: продлить свою жизнь еще на целую человеческую жизнь, видеть, как ты сам растешь и развиваешься, как делаешься таким, какой ты есть; оставаясь самим собой, видеть себя со стороны, знать, что это ты и вот какой ты на самом деле. Льву Николаевичу было дано воскреснуть, не умирая; ему две жизни были дарованы, и обе очень длинные, но он не оценил дара.
И вот, когда Лев Львович стал подрастать и для всех сделалось очевидно, что это Лев Николаевич и есть, Толстой стал доказывать, что нет, не он, а просто его и Берс сын; конечно, в нем, как в каждом ребенке, что-то есть от отца, но не более того. В старшем Толстом уже накопилось много эгоизма, он как бы чувствовал себя завершением цепи: до него все поднималось, а он – вершина и дальше идти в их роду некуда, он – конец, а пытаться продолжать его – профанация. Толстой только один и может быть.
Вообще, не стоит думать, что подобные случаи с близнецами – такая уж редкость, недавно, например, в Китае у человека, жаловавшегося на постоянные боли в желудке, удалили во время операции часть челюсти, ребро и пучок волос его брата-близнеца, съеденного им еще в утробе матери; похожая история была в прошлом году в Индии, где врачи из живота больного извлекли даже мягкие ткани и, кроме того, совершенно целую затылочную кость.
Истории болезни китайца и индуса сильно взволновали толстовцев, особенно Морозова, и они, перебивая друг друга, стали обсуждать конфликты и соперничество между братьями, которые начинаются еще в утробе и проходят столь же жестоко и кроваво, как между Каином и Авелем. Остальных оба случая каннибализма тоже потрясли, и в палате сошлись, что, узнав, что ты съел родного брата, жить дальше невозможно, иначе нравственности не существует вовсе. Второй толстовец, Сабуров, забыв, что речь идет о его учителе Толстом, сказал: «Какова все-таки человеческая психика, как все-таки человек умеет хорошо забывать то, что ему не нужно: что бы ни было, ты по-прежнему чист и непорочен! Ведь эти люди, наверное, даже не знают за собой вины, не испытывают никакого раскаянья, словно поедали не они – как же все гадко и мерзко!» Но были и те, кто Сабурова не поддержал.
Больной Рогов сказал, что, возможно, это было ритуальным убийством: убивший и съевший своего брата-врага, по поверью, наследовал его силу и ум; не исключен и иной вариант. Толстой голодал или, вернее, оба они голодали и поняли, что выжить из них может лишь один, и тогда был брошен жребий. То была страшная трагедия для обоих, но кому повезло, поклялся брату, что проживет жизнь за них двоих. Они обнялись и поцеловались. Так что об омерзении речь не идет – напротив, перед нами пример высшей нравственности, пример героизма и самопожертвования, и только время показало, достоин ли был дара выживший.
«На подобных примерах, – добавил кто-то, – мы должны учить наших детей, а не отбрасывать как нечто постыдное. Кроме всего прочего, – сказал тот же человек, – у нас, в сущности, вообще нет оснований обвинять Толстого в убийстве; он ведь своего брата не съедал, а просто задержал его развитие. Меня гораздо больше печалит поведение Льва Николаевича, когда брат наконец родился. Зачем было объяснять Льву Львовичу, что он не Лев Николаевич, – это как мать, мечтающая о сыне, родив девочку, воспитывает ее, будто мальчика; в итоге дочь вырастает с мужскими манерами, ухватками и потом несчастна всю жизнь или даже кончает с собой, потому что не может вынести раздвоения.
Лев Николаевич думал, что, воспитывая сына не так, как воспитывали его самого, сделает из него другого человека. Толстой вообще считал, что среда играет куда большую роль, чем наследственность. Чтобы отвадить Льва Львовича от литературы, он посылает его во Францию учиться ваянию. И после возвращения сына в Россию, хотя уже было ясно, что скульптора из него не выйдет, Толстой при каждом удобном случае объяснял Льву Львовичу, что писателя формирует жизнь; так, его, Толстого, сделала писателем война и пребывание в Севастополе. Кроме того, прозаику необходимо внутреннее спокойствие, которого у Льва Львовича нет: он нервен, неровен и писать по-настоящему, как пишет сам Лев Николаевич, никогда не сможет».
Особые споры вызвали у нас контрроманы младшего Толстого. Морозов считал, что у Льва Львовича просто не могло быть отличных от отца сюжетов и он, давая своим героям иную – иногда решительно иную – трактовку, пытался, как и хотел отец, отделиться от него. Резко, для всех явно продемонстрировать, что он другой. То есть он принял правила, навязанные старшим Толстым, и вел себя как его сын. Но Толстой не оценил, не захотел это понять, принял за издевательство.
Однако я с этим морозовским толкованием не согласен: известно, что, в отличие от самого Льва Николаевича, Лев Львович и на йоту не отступал от линии раннего Толстого. Так вот, я думаю, что именно старший Толстой сознательно перестал быть прежним, искусственно себя переделал. Однажды он понял, что перед братом-сыном неправ и, отойдя в сторону, оставил ему продолжать себя. С этого времени истинным Толстым стал Лев Львович, его и следует нам изучать.
Впрочем, нелады между братьями продолжались. В конце концов теперь истинный Толстой – Лев Львович – уехал в Швецию, где у известного врача Эрнста Теодора Вестерлунда долго лечился от неврозов, а старший Толстой бежал из Ясной Поляны – общее бегство от себя. После смерти Льва Николаевича Толстого и особенно после революции все постепенно приходит в норму. Как и должно, Льва Николаевича играет в голливудских фильмах Лев Львович, и он же в минуту острого безденежья, глядясь в зеркало, рисует автопортреты великого Толстого.
И последнее: возможно, большевики решились на коллективизацию, глядя на такие процветающие, такие изобильные толстовские коммуны.
Четвертый, кого я хочу помянуть, – это уже названный выше Семен Евгеньевич Кочин, наш сосед по коммуналке в доме на улице «Правды», где я с родителями прожил до своих пятнадцати лет. Потом мы получили отдельную квартиру совсем в другом районе, на Ленинском проспекте, и я после переезда видел Кочина лишь дважды, второй раз чуть больше года назад, за месяц до его смерти. Так что можно считать, что я с ним попрощался. И при мне, и позже Кочин жил со своей сестрой, тихой старой девой, относящейся к брату как к ребенку, – к нему вообще все относились как к ребенку, я, например, с детства был уверен, что он мне ровня.
Комната Кочиных в квартире была самой большой, но предельно странной формы. Та ее сторона, где находилось окно – оно выходило на юг, – была совсем узкой, собственно говоря, там только окно и умещалось, однако дальше комната, которую Кочин предпочитал именовать «зрительным залом», расширялась, образуя трапецию. Из тех же соображений его кровать (вставал он с нее нечасто) звалась «королевской ложей», а старые льняные занавески – «театральным занавесом». Следуя кочинской логике, все, что было за окном, следовало называть сценой, точнее, даже сценой жизни, но для него вряд ли это было так: жизнь за окном интересовала его мало; пожалуй, после освобождения из лагеря он никогда не стремился выйти из своей комнаты, заглянуть за стекло, которым комната кончалась. Он вообще ценил завершенность и границы, мир его был плоским, как экран кино, он намеренно отказался от глубины сцены ради четкости и ясности изображения или потому, что не мог совладать с масштабом. Однажды он говорил мне, что в юности учился на художника, считался довольно талантливым колористом, но никак не мог научиться перспективе – этому сознательному искажению размеров ради достижения истины.