Страница 12 из 14
В аллее деревья стоят в ряд. Они построены, как солдаты. Аллея – это регулярный лес. Растить аллею долго и трудно. Но есть новаторский способ. Солдат надо зарыть в землю. Каждый день их надо поливать. Тогда весной они прорастут и пустят побеги.
Сегодня я написал руководство для птиц. Взрослая птица, которая хочет стать птенцом, должна уменьшиться в росте. У нее должен измениться взгляд на жизнь. Птица, которая хочет родиться заново, должна оставить эту мысль.
Я стою на высоком месте. Здесь опасно. Дальше глубокий провал. Я смотрю вниз. У меня кружится голова. Но я все равно смотрю. Внизу растут деревья. Я стою над ними. Я – птица, которая летает стоя. Ниже деревьев болото. Преисподнюю залила вода.
Человек рухнул как подкошенный. Он понял, что он трава. Он понял, что вокруг луг. Он понял, что уже время. Время сенокоса.
Птица села на ветку, ветка качнулась. Птица слетела с ветки, ветка качнулась. Думаю, что это уже не первый раз. Думаю, что все уже было.
Глубокое лесное озеро. Дно завалено упавшими деревьями. Среди веток медленно ходят рыбы. Между собой деревья зовут их птицами.
Всю зиму я ухаживал за снежной бабой. Я полюбил ее. Мне нравилось, что у нее простое лицо. Мне нравилось, что у нее большой живот. Я вообще не люблю воздушных барышень. В марте она наконец согласилась стать моей. Мне было с ней хорошо. Мне нравилось, что она ревнует меня к другим снежным бабам. Когда стало тепло, я увез ее на север. Моя любовь спасла ей жизнь. Зимой мы снова вернемся назад.
Я долго-долго болел. Я уже свыкся со своей болезнью, привык к ней. Она стала моей частью. Старел я, и старела моя болезнь. И все-таки она умерла раньше меня. Я похоронил ее в себе.
1936 год. Москва. В окне первого этажа стоит голая женщина. Она красива. Она хорошая мать. Она ждет меня. Она ждет каждого, кто видит ее в окне. Каждый может вложить в нее то, что имеет. В любой момент то, что вложил, он может взять обратно. Все будет возвращено ему в целости и сохранности. Плюс проценты.
„Как же зовут эту женщину?“ – спросил учитель.
„Сберкасса“, – крикнул я с места.
„Лед, – сказал учитель, – это организованная вода. Это вода, у которой устойчивый быт. Лед хороший производственник и надежный товарищ“.
„А река, – сказал я, – как же река?“ „Река, – сказал учитель, – тоже хороший производственник, если она течет сверху вниз“.
Пустыня. Желто-серый такыр. Покров земли пошел трещинами и распался на части. Трещины глубокие. Уже ничего не склеить. Ветер пересыпает песок. От подножья бархана вверх, полого и медленно. Власть должна быть воспитана. Потом круто вниз. Всякий, достигший власти, достоин забвения. Если хочешь сделать революцию, так и делай ее. Пересыпать песок – славное занятие. Им можно заниматься всю жизнь».
Напоследок, когда я уже был в дверях, Кочин сказал мне: «Толстой предвидел, что из его учения может произойти зло. Он говорил Софье Андреевне, что ученики – те же дети, только ущербные, воспитанные без материнского тепла. Много раз он просил, уговаривал жену, чтобы она обращалась с ними как с их общими детьми, вернее, еще лучше, еще внимательнее, как относятся к больным детям, сиротам. Был и еще один способ избежать зла: Софья Андреевна должна была согласиться кормить учеников Толстого, как собственных детей, грудью. Толстой, плача, молил ее об этом, но она, по словам Черткова, на все его стенания холодно отвечала, что на всех молока у нее не хватит, а потом на зло ему даже перевязала груди бинтами, так что их последнего ребенка тоже выкармливала не она, а кормилица. Тогда у них все и порвалось, а через несколько лет он, чтобы ученики не чувствовали, что никому не нужны, совсем ушел к ним».
Все-таки доктора Кронфельда я дождался. Он вышел ко мне сам, отвел в кабинет и там, выслушав, сказал, чтобы к следующей неделе я уладил неотложные дела, – в понедельник в отделении освобождается место, и он готов меня положить. В больнице мне придется пробыть долго, не меньше полугода, потому что курс при тех дозах, которые я буду получать, очень растянут. Может взять он меня к себе и в другое время, правда, койки, выделенные для испытания препарата, у него появляются нечасто, и ждать, скорее всего, придется месяцы. Если же понедельник мне подходит, то накануне, в воскресенье, я должен позвонить по телефону, который он сейчас даст.
Пять дней, оставленные на раздумье, я провел спокойно. В сущности, страхи были сбиты его бодрым тоном, даже срок, который придется провести в больнице, не особенно пугал. Наверное, он был хороший врач, потому что при всей моей мнительности ни разу за разговор его честность не вызвала у меня сомнений. В общем-то, он меня и не обманул. В воскресенье, как и было договорено, я позвонил, подтвердил, что ложусь, а в понедельник – это было десятое число – мама и тетка проводили меня до приемного покоя. Здесь я переоделся в казенную пижаму, после чего они сдали меня с рук на руки медсестре и, поцеловав, ушли. Мама плакала, но больше для порядка, она была измучена ожиданием моих припадков, тем, что никуда не может отпустить одного, – теперь больница соглашалась дать ей отдых, передышку, и даже была надежда, что меня подлечат. Конечно, маме хотелось в это верить. Во всяком случае, ей твердо обещали, что хуже не будет, и в больнице она оставляла меня со спокойной душой.
Корпус, в котором был приемный покой, находился почти у самой Яузы, на задах того двенадцатиэтажного здания, где был кабинет Кронфельда. Приемное отделение помещалось в старом, возведенном еще до революции доме. Проектировали его, похоже, как загородный особняк, но на середине работ решили переделать под клинику и к центральной, очень изящной части добавили с двух сторон непропорционально длинные, а главное, высокие флигели, после чего все сооружение сразу стало напоминать казарму. Позднее многочисленные, как они у нас называются, косметические ремонты окончательно подравняли здание. Орнаменты, звериные морды, другая лепнина или обвалилась, или была отбита; даже колонны, раньше выступающие из стены полукругом, постепенно были замазаны штукатуркой и теперь выделялись лишь цветом. Корпус был историческим:
с него, построенного иждивением какого-то купца-золотопромышленника лично для Корсакова, и началась больница.
Между собой двенадцатиэтажный корпус и приемный покой были соединены, как пуповиной, подземным тоннелем, и я был уверен, что сестра, оформив бумаги, отведет меня на уже знакомый шестой этаж, но оказалось, что Кронфельд поистине вездесущ и возглавляет в больнице не одно, а целых два отделения; нужное нам как раз находится здесь. Про Кронфельда сестра рассказывала мило и весело, а потом без всякого перехода принялась жалеть, какой я молодой. Делала она это быстро, почти скороговоркой, и странно похоже на то, как в церквах, молясь, причитают старухи. Наконец она кончила и писать, и сострадать, спокойно взяла меня за руку и повела в палату. С койкой, объясняла она, пока мы шли, мне очень повезло: она у окна, а окно выходит в парк, место самое что ни на есть почетное, по справедливости положено оно старожилу, но отделение у них особенное, и ей жалко, что я чуть не мальчик, а уже пациент Кронфельда, поэтому она отдает его мне.
Так я стал законным обитателем здешнего мира. Теперь мне надо было его обживать. Я думал, что больничная жизнь дастся мне проще, но привыкал медленно и тяжело. По всем статьям я был привилегированным пациентом: попал сюда по блату, главное же – состояние мое было легче, чем у других, но все это оказалось слабым утешением. Скорее, наоборот. Дело в том, что я был едва ли не единственным из местных постояльцев, кто вообще ощущал себя больным; правилом, нормой тут было чувствовать боль, а не болезнь; боль приходила, и тогда ты мучился и страдал, но потом, когда она слабела, кончалась, ты забывал о ней, забывал так, словно ее и вовсе не было. Я же забвения был лишен. Я всегда был со своей болезнью, всегда думал о ней, всегда следил за ее динамикой и изменениями, следил, как действуют препараты, что я принимал, насколько мне лучше или, наоборот, хуже.