Страница 4 из 38
Эта бестактная реплика моей жены, в общем, довольно точноотражала и мое представление о том, «кто есть кто» в русскойлитературе ХХ века.
Называться русскими писателями (то есть продолжателями тойлитературы, которая завершилась именами Чехова, Горького, Бунина)могли – Зощенко, Платонов, Бабель, Булгаков.
А Фадеев, Федин, Катаев и многие другие, в том числе искренне –с детства – мною любимые (например, Гайдар, Макаренко да и тот жеКаверин) были – советские.
К литературе Гоголя, Толстого, Достоевского они имели примернотакое же отношение (так, во всяком случае, мне это представлялось),как какой-нибудь современный новогреческий Янис Рицис (хороший,кстати, поэт) – к литературе Эсхила, Софокла и Еврипида.
В 1968 году вышла небольшая моя книжечка о Маршаке.
Это был не совсем мой выбор. Вернее, из того, что мне былопредложено издательством, Маршак был мне ближе других. Но будь мояволя, я тогда охотнее написал бы (в ту же серию) книжку оЗаболоцком. Однако и о Маршаке писал искренне и не безудовольствия. Но в конце счел нужным как-то обозначить его место втогдашней моей шкале ценностей.
Повод для этого представился: то была реплика Льва Кассиля напохоронах Самуила Яковлевича.
– Впервые, – сказал он, – после смерти Алексея НиколаевичаТолстого наша литература понесла столь тяжкую утрату.
По официальной тогдашней табели о рангах, наверно, так оно ибыло. Но, как уже было сказано, у меня была своя табель о рангах, ия попытался более или менее внятно её продемонстрировать.
Процитировав патетическую реплику Льва Абрамовича, янаписал:…
Ему даже в голову не пришло, что после смерти АлексеяНиколаевича Толстого наша литература потеряла Платонова иЗаболоцкого, Зощенко и Пастернака.
Прочитав этот весьма нахальный по тем временам пассаж, мойредактор, ревностно исполнявший свои редакторские (в сущности,цензорские) функции, но изображавший при этом человека одних сомною взглядов, лишь транслирующего мне волю высокого начальства,сказал:
– Ты же не маленький, понимаешь, конечно, что это у тебя непройдет.
И предложил – для баланса – вставить в этот мой список Фадеева,благо его смерть тоже укладывалась в те хронологические рамки.
Я категорически отказался.
– Но почему? – искренне недоумевал он. – Хороший ведьписатель!
Я соглашался: да, хороший. Но видишь ли, в чем дело: это моякнига. Вот когда ты напишешь свою книгу, на обложке которой будетстоять твое имя, ты составишь свой списоксамых крупных нашихписателей. И вписывай туда, в этот свой список, хоть Фадеева, хотьПавленко, хоть Вирту. А я не хочу. Не хочу – и всё!
В более подробные объяснения (насчет того, кто русский, а ктосоветский) я не вдавался.
Словесные эти перепалки продолжались довольно долго. В процессепрохождения книги по инстанциям редактор, делая вид, что искреннежелает мне добра, постоянно возвращался к этому сюжету: «Говорютебе, вставь Фадеева!» Но я не сдавался.
Наконец пришла вторая вёрстка (так называемая сверка). Книгавот-вот уже должна быть подписана в печать. И тут – телефонныйзвонок моего редактора.
– Поздравляю. Ты допрыгался. Цензор категорически отказываетсяподписывать твою книгу. И все из за этого твоего дурацкого списка.Говорил я тебе, что такая четвёрка ни за что не пройдёт.
– Хорошо, – сказал я. – Оставь только двоих. Все равно кого –хочешь Зощенко с Платоновым, хочешь Заболоцкого с Пастернаком. ИлиПастернака с Платоновым. Я согласен на любой вариант.
– Ишь ты, какой умный! Нет, брат, так не выйдет! Давай двух этихи двух других.
– Каких других? – валял я ваньку.
– Говорил я тебе: вставь Фадеева!
В общем, после долгих пререканий мне все-таки пришлось уступить.Был составлен новый список – другая «четвёрка», в которой рядом сПастернаком и Зощенко (их мне удалось отстоять) появились два новыхимени: Пришвин и Асеев. И хоть от Фадеева, на котором он продолжалупорно настаивать, я отбился, на душе у меня было гадостно.Пришлось все-таки покривить душой. Не с Пришвиным, нет. Пришвин, ккоторому я был довольно холоден, что ни говори, был русскийписатель. А вот Асеев, многие стихи которого я по старой памятилюбил, – уж точно советский. И это, конечно, нарушало цельностьнарисованной мною картины. *
Да, конечно, и среди современников моих были писатели,принадлежавшие к той, великой русской литературе, продолжавшие её:Зощенко, Платонов, Бабель, Булгаков… Наконец, неведомый нам автор«Тихого Дона».
Но это были писатели другой генерации. Все они приняли эстафету– из рук в руки, и не метафорически, а буквально, – от Горького,который обменивался рукопожатиями с Толстым и Чеховым.Преемственная связь между ними и их великими предшественниками небыла оборвана.
А тут – неведомо откуда – вдруг явился (упал с неба) – никому неизвестный, зрелый, вполне сложившийся и безусловно русский (в томсмысле, что не советский) писатель.
Повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича» – в этом у менясразу не возникло никаких сомнений – была явлением той, настоящейрусской литературы. И это была не стилизация, не подражание, непопытка воскресить, реанимировать её (как, скажем, у Юрия Казаковаили Беллы Ахмадулиной). Это было прямое – через голову советской –её продолжение.
Повесть была написана живым народным языком – тем самым, какой япостоянно слышал вокруг, но которого и духу не было в книгах,которые я читал:…
Один, помоложе, бывший Герой Советского Союза, взлез на столб ипротирал термометр.
Снизу советовали:
– Ты только в сторону дыши, а то поднимется.
– Фуимется! – поднимется!.. не влияет.
– Хорошо положили, а? За полдня. Без подъёмника, безфуёмника…
– Шесть их, девушек в купе закрытом ехало, ленинградскиестудентки с практики. На столике у них маслице да фуяслице…
И ни малейшего следа ещё не было в ней того вымученного,искусственного, мертворожденного «языкового расширения», какимАлександр Исаевич стал потчевать нас позже. *
И время, и пространство повествования в «Иване Денисовиче»жестко ограничены. Время – одним днем. Пространство – лагернойзоной. Но читая тогда эту маленькую повесть и рассказывая о ней ещёне прочитавшим её друзьям, я не раз вспоминал знаменитую формулуБелинского: «Энциклопедия русской жизни». И не осмеливаясьвыговорить это вслух, наедине с собой, подумывал даже, что ксолженицынскому «Ивану Денисовичу» она может быть отнесена даже сбольшим основанием, чем к пушкинскому «Евгению Онегину», о которомэто сказал великий критик. Ведь в ней, в этой маленькой повести, непереступая пределы лагпункта, в котором отбывает свой срок ИванДенисович, авторумудрился так много сказать нам нового, о чем мытогда знать не знали и думать не думали и о чем до него никто неосмеливался не то что сказать вслух, но даже и помыслить.
Взять хоть вот эти раздумья героя повести над недавно дошедшимдо него письмом от жены. Только на два таких письма в год имел онправо, и это было одно из этих двух, последнее:…
Да и они два раза в год напишут – жизни их не поймёшь.Председатель колхоза-де новый – так он каждый год новый, их большегода не держат. Колхоз укрупнили – так его иране укрупняли, а потоммельчили опять. Ну, ещё кто нормы трудодней не выполняет – огородыподжали до пятнадцати соток, а кому и под самый дом обрезали. Ещё,писала когда-то баба, был закон за норму ту судить и, кто невыполнит, – в тюрьму сажать, но как-то тот закон не вступил.
Чему Шухову никак не внять, это пишет жена, с войны с самой ниодна живая душа в колхоз не добавилась: парни все и девки все, ктокак ухитрится, но уходят повально или в город на завод, или наторфоразработки. Мужиков с войны половина вовсе не вернулась, акакие вернулись – колхоза не признают: живут дома, работают настороне. Мужиков в колхозе: бригадир Захар Васильич да плотникТихон восьмидесяти четырёх лет, женился недавно, и дети уже есть.Тянут же колхоз те бабы, каких ещё с тридцатого года загнали, а какони свалятся – и колхоз сдохнет.
Вот этого-то Шухову и не понять никак: живут дома, а работают настороне. Видел Шухов жизнь единоличную, видел колхозную, но чтобымужики в своей же деревне не работали – этого он не может принять.Вроде отхожий промысел, что ли? А с сенокосом же как?