Страница 29 из 38
(И. С. Тургенев. Полное собрание сочинений и писем в тридцатитомах. Том третий. М. 1979. Стр. 7)
Воспользовавшись местным, диалектным словечком («площадя»),Тургенев делает к нему специальное примечание, сноску:…
«Площадями» называются в Орловской губернии большие сплошныемассы кустов; орловское наречие отличается вообще множествомсвоебытных, иногда весьма метких, иногда довольно безобразных слови оборотов.
(Там же)
В беллетристике такие примечания не приняты, и сноской этойТургенев тоже как бы указывает нам на этнографический, то естьскорее даже научный, нежели художественный характер этого своегоочерка.
Все это, однако, не помешало – ни современникам, ни потомкам –числить тургеневского «Хоря и Калиныча» в ряду самых выдающихсяшедевров классической русской художественной прозы.
Что же в таком случае помешало мне отнести и солженицынский«Матренин двор» к тому же разряду?
Написан он был мастерски:…
Председатель новый, недавний, присланный из города, первым деломобрезал всем инвалидам огороды. Пятнадцать соток песочка оставилМатрёне, а десять соток так и пустовало за забором. Впрочем, и запятнадцать соток потягивал колхоз Матрёну. Когда рук не хватало,когда отнекивались бабы уж очень упорно, жена председателяприходила к Матрёне. Она была тоже женщина городская, решительная,коротким серым полупальто и грозным взглядом как бы военная.
Она входила в избу и, не здороваясь, строго смотрела на Матрёну.Матрёна мешалась.
– Та-ак, – раздельно говорила жена председателя. – ТоварищГригорьева! Надо будет помочь колхозу! Надо будет завтра ехатьнавоз вывозить!
Лицо Матрёны складывалось в извиняющую полуулыбку – как будто ейбыло совестно за жену председателя, что та не могла ей заплатить заработу.
– Ну что ж, – тянула она. – Я больна, конечно. И к делу вашемутеперь не присоединёна. – И тут же спешно исправлялась: – Ко?мучасу приходить-то?
– И вилы свои бери! – наставляла председательша и уходила, шуршатвёрдой юбкой.
– Во как! – пеняла Матрёна вслед. – И вилы свои бери! Ни лопат,ни вил в колхозе нету. А я без мужика живу, кто мне насадит?..
И размышляла потом весь вечер:
– Да что говорить, Игнатич! Ни к столбу, ни к перилу эта работа.Станешь, об лопату опершись, и ждёшь, скоро ли с фабрики гудок надвенадцать. Да ещё заведутся бабы, счёты сводят, кто вышел, кто невышел. Когда, бывалоча, по себе работали, так никакого звуку небыло, только ой-ой-ойиньки, вот обед подкатил, вот вечерподступил.
Всё же поутру она уходила со своими вилами.
(Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. М. 1990.Стр. 449–450)
Одна только эта короткая фраза – не фраза даже, полуфраза: «…какбудто ей было совестно за жену председателя, что та не могла ейзаплатить за работу» – рисует Матрену ярче и говорит о ней больше,чем могли бы сказать любые многословные авторские описания иразмышления.
Но и не только Матрёна, характер которой автор и раньше и потомисследует подробно, но и эта на миг мелькнувшая и ни разу ужебольше не появившаяся на страницахрассказапредседательша,вылепленная одной описательной фразой(«коротким серым полупальто и грозным взглядом как бы военная») идвумя вложенными автором в её уста репликами, стоит перед нами, какживая.
Или – вот такая «фотография», с явным уклоном в этнографию, какбудто даже ещё более отчетливым, чем у Тургенева:…
Деревенские приходили постоять-посмотреть. Женщины приводили ималеньких детей взглянуть на мёртвую. И если начинался плач, всеженщины, хотя бы зашли они в избу из пустого любопытства, – всеобязательно подплакивали от двери и от стен, как бы аккомпанировалихором. А мужчины стояли молча навытяжку, сняв шапки.
Самый же плач доставалось вести родственницам. В плаче заметил яхолодно продуманный, искони заведенный порядок. Те, кто подале,подходили к гробу ненадолго и у самого гроба причитали негромко.Те, кто считал себя покойнице роднее, начинали плач ещё с порога, адостигнув гроба, наклонялись голосить над самым лицом усопшей.Мелодия была самодеятельная у каждой плакальщицы. И своисобственные излагались мысли и чувства.
Тут узнал я, что плач над покойной не просто есть плач, а своегорода политика. Слетелись три сестры Матрёны, захватили избу, козу ипечь, заперли сундук её на замок, из подкладки пальто выпотрошилидвести похоронных рублей, приходящим всем втолковывали, что ониодни были Матрёне близкие. И над гробом плакали так:
– Ах, нянькя-нянькя! Ах, лёлька-лёлька! И ты ж нашаединственная! И жила бы ты тихо-мирно! И мы бы тебя всегдаприласкали! А погубила тебя твоя горница! А доконала тебя,заклятая!И зачем ты её ломала? И зачем ты нас не послушала?
Так плачи сестёр были обвинительные плачи против мужниной родни:не надо было понуждать Матрёну горницу ломать. (А подспудный смыслбыл: горницу-ту вы взять-взяли, избы же самой мы вам не дадим!)
Мужнина родня – Матрёнины золовки, сестры Ефима и Фаддея, и ещёплемянницы разные приходили и плакали так:
– Ах, тётанька-тётанька! И как же ты себя не берегла! И,наверно, теперь они на нас обиделись! И родимая ж ты наша, и винався твоя! И горница тут ни при чём. И зачем же пошла ты туда, гдесмерть тебя стерегла? И никто тебя туда не звал! И как ты умерла –не думала! И что же ты нас не слушалась?..
(И изо всех этих причитаний выпирал ответ: в смерти её мы невиноваты, а насчёт избы ещё поговорим!)
(Там же. Стр. 463)
Нет, это не фотография. Это – живопись. Тонкая, искусная,психологически точная и проницательная.
Стало быть, не «дагерротипность», не «фотографичность» новой дляменя солженицынской прозы вызвала мою холодность к этому его«физиологическому очерку», а что-то другое. И я точно знал – чтоименно.
Главной причиной моего неприятия этого солженицынского рассказабыл его финал:…
Избу Матрёны до весны забили, и я переселился к одной из еёзоловок, неподалеку. Эта золовка потом по разным поводам вспоминалачто-нибудь о Матрёне и как-то с новой стороны осветила мнеумершую…
Все отзывы её о Матрёне были неодобрительны: и нечистоплотнаяона была; и за обзаводом не гналась; и не бережная; и дажепоросёнка не держала, выкармливать почему-то не любила; и, глупая,помогала чужим людям бесплатно…
И даже о сердечности и простоте Матрёны, которые золовка за нейпризнавала, она говорила с презрительным сожалением.
И только тут – из этих неодобрительных отзывов золовки – выплылпередо мною образ Матрёны, какой я не понимал её, даже живя с неюбок о бок.
В самом деле! – ведь поросёнок-то в каждой избе! А у неё небыло. Что может быть легче – выкармливать жадного поросёнка, ничегов мире не признающего, кроме еды! Трижды в день варить ему, житьдля него – и потом зарезать и иметь сало. А она не имела…
Не гналась за обзаводом… Не выбивалась, чтобы купить вещи ипотом беречь их больше своей жизни.
Не гналась за нарядами. За одеждой, приукрашивающей уродов излодеев.
Не понятая и брошенная даже мужем своим, схоронившая шестьдетей, но не нрав свой общительный, чужая сестрам, золовкам,смешная, по-глупому работающая на других бесплатно, – она нескопила имущества к смерти. Грязно-белая коза, колченогая кошка,фикусы…
Все мы жили рядом с ней и не поняли, что есть она тот самыйправедник, без которого, по пословице, не стоит село. Ни город. Нився земля наша.
(Там же. Стр. 467)
Финал этот прямо-таки поразил меня.
Прежде всего – своим смыслом, никак, ну никак из им самимвылепленного образа не вытекающим.
Неодобрительные отзывы золовки о покойнице, конечно, могли егораздражить, вызвать резкое несогласие и желание их оспорить. Нообоснованность по крайней мере некоторых из этих её осуждений иупреков нельзя было не признать:…
Кроме Матрёны и меня, жили в избе ещё: кошка, мыши итараканы.
Кошка была немолода, а главное – колченога. Она из жалости былаМатрёной подобрана и прижилась. Хотя она и ходила на четырёх ногах,но сильно прихрамывала: одну ногу она берегла, больная была нога.Когда кошка прыгала с печи на пол, звук касания её о пол не былкошаче-мягок, как у всех, а – сильный одновременный удар трёх ног:туп! – такой сильный удар, что я не сразу привык, вздрагивал. Этоона три ноги подставляла разом, чтоб уберечь четвертую.