Страница 15 из 17
У родителей Вера провела меньше суток и, взяв деньги, через Москву снова поехала в Саратов. Теперь она сразу же пошла в управление НКВД, но и там никто с ней разговаривать не захотел. Ей только, как и в Москве, было сказано, что она должна вернуться по месту прописки и оттуда в письменной форме сделать запрос. Она пыталась узнать и про Осю, и про девочек отдельно, отдельно ему и каждой из них послать передачу, но результат всегда был один, и она, без толку протыкавшись то туда, то сюда неделю, как ей и было велено, поехала обратно в Грозный.
Возможно, потому, что она почти совсем не спала по ночам, дремала неподолгу лишь в поезде, она была в каком—то раже, и в Грозном ее хватило и на то, чтобы послать в Саратов запросы, и чтобы распродать мебель, покупателей она подыскала давно, еще в начале лета, когда стало ясно, что они уезжают, и на большое письмо Сталину, к которому она приложила “Емельяна Ярославского” и на две трети готового Ленина.
После этого ей все сделалось вдруг безразлично, и она почти перестала выходить из дома. Почему—то и на письмо Сталину надежд у нее не было. Целыми днями она или сидела, или лежала на кушетке, в двух других комнатах не осталось ни одного стула, и там она садилась прямо на пол, а то попросту ходила из комнаты в комнату.
Она как будто ни о чем не думала и ни о чем не помнила. Раз в три дня, чтобы не пугать Веру, всегда в одно и то же время звонила мать, но Вера, хоть и знала наверняка, кто это, все равно каждый раз бросалась к телефону, будто это Ося, а потом, когда слышала в трубке голос матери, не понимала, что должна ей сказать, для чего она вообще опять ей звонит. Городских звонков почти не было, Грозный — город маленький, и уже к ее приезду все знали, что Иосиф Берг арестован и звонить его жене нечего.
Оставшись одна, она мало ела: не хотелось, да и не могла заставить себя пойти на рынок, не следила за собой, иногда по многу дней даже не умывалась и скоро совсем опустилась. Еще хуже было то, что из—за нервов у нее началась какая—то экзема, по телу пошли язвы, гнойники, так что ей теперь казалось, что она, как Иов, гниет заживо.
Из старых друзей к ней заходили лишь Нафтали с Тасей, и Вера видела, что он приходит не один, потому что боится ее — неприбранную, покрытую гнойниками старуху. Всякий раз Эсамовы приносили ей немного денег и еду, причем Тася трогательно старалась принести то, что Вера особенно любила. Дважды подряд — это было уже в конце сентября и в начале октября — они даже вывозили ее на шашлыки. Вера знала, что уговаривал всех и организовывал это, конечно, Нафтали, но она понимала и то, как много, что другие поддались на его уговоры и согласились.
Вера уже месяц не выходила из дома и, когда первый раз села в машину и всех их вместе увидела, так была тронута, что заплакала. И все же никакой радости эти поездки ей не доставили. Сначала они ехали молча, всем надо было притерпеться, привыкнуть к новому раскладу, к ее нынешнему виду, а потом заговорили, будто ничего не случилось, будто все в порядке, и Иосиф не арестован, а просто по своим нефтяным делам уехал в Саратов. Но огорчилась она не этому, а когда вдруг поняла, что и без нее они продолжали каждую неделю ездить в горы.
Раньше они всегда ей объясняли, как тяготятся этой регулярностью и обязательностью, и она верила, что субботние шашлыки целиком и полностью держатся на ней, стоит ей уехать, они сразу же кончатся, и вот теперь, узнав, что ошибалась, она вдруг снова, как девочка, расплакалась. Но главное, конечно, не это. Когда они приехали на свое обычное место и Эсамов, расстелив ковер и разведя огонь, принялся готовить мясо, она была уверена, что остальные пойдут гулять, а она, как раньше, сможет лежать на ковре рядом с огнем, о чем—нибудь с Нафтали разговаривать. Она понимала, что смотреть на нее ему теперь вряд ли приятно, но это было, может быть, в последний раз в ее жизни и отказать себе она не могла. Но и в первую их поездку, и во вторую ни Томкины, ни Закутаевы никуда не ушли; едва Нафтали расстелил ковер и она на него села, они сгрудились рядом и принялись на нее кричать, обвинять, что она и Ося сами во всем виноваты.
Перебивая друг друга, они говорили ей, что невиновных у нас не арестовывают и не сажают — это известно любому, — что—то было, наверняка что—то было, и она обязана вспомнить, все вспомнить и сама пойти в органы. Они кричали ей, что Ося — то, что он говорил, как себя вел, — давно казался им подозрителен, и то, что он учился за границей, тоже подозрительно. Почему ей не приходит в голову, что он шпион, что в Швеции его завербовали. Просто она была ослеплена любовью и ничего не желала видеть.
Они вспоминали, что несколько раз, когда они пили за Сталина, у него было невеселое лицо, будто ему этот тост не нравился, то еще какую—то ерунду, и теперь тыкали ей, что вот тогда и тогда он говорил совсем не то, что должен был в этой ситуации говорить советский человек, но и они были ослеплены не хуже ее и, как последние дураки, не придали этому значения. Со Сталиным ей было особенно обидно, потому что два года назад именно она, Вера, уговорила, почти что заставила их пить за него первый тост.
Она тогда только собрала эту компанию, только начала в ней царить, раньше ей никак не удавалось их прочно соединить, они разбегались, каждый в свою сторону, и она ничего не могла с этим поделать. Из—за этого ей и не нравился Грозный. В Москве во время ее детства все было близко и рядом и все от рождения до смерти были друг с другом сцеплены и переплетены, поэтому Москва здесь, в Чечне, казалась ей меньше Грозного. Это было смешно, наивно, но это было так.
Когда регулярность их выездов в горы наконец была узаконена, они, зная о ее московских связях, — сама она никогда им ничего не рассказывала, но здесь, как и везде в провинции, все вдруг сразу и на редкость точно сделалось известно: похоже, что у каждого из них в Москве было по покровителю и через него они быстро и верно наводили справки, — и вот они, едва их кружок сошелся, едва они все перешли на “ты”, стали ее прощупывать, выяснять, что там, в Москве, и как, кто и почему правит, почему происходит то и это.
Они хорошо чувствовали, куда все движется, конкретных связей с конкретными людьми было немного, и ничего не было замутнено, линия была куда яснее. Здесь с меньшим числом людей приходилось рвать отношения, открещиваться и отступаться, а когда приходилось, все от мала до велика понимали, что это нечто вроде ритуала, никто в этом не виноват и терзаться не надо. Они легко повторяли московские игры и все—таки, очень хорошо разбираясь в их законах и правилах, часто предвидя на несколько ходов вперед, кто следующий и кто за ним, они намеками пытались у нее выяснить, почему выбрана именно эта игра, в чем ее преимущество и для самого Сталина, и для людей, ему близких.
Она в ответ объясняла им то, что поняла еще в Москве, объясняла, что Сталин — живой бог, что он настоящий, всамделишный бог и не надо даже пытаться рассудить, что зачем — это грех. Она говорила им, что главное, что этот грех никому не нужен и опасен, куда проще, легче, спасительней в Сталина верить. Верить в него, и любить его, и поминать за каждой трапезой, тогда ты можешь чувствовать себя в безопасности.
Во время тех двух поездок в горы они довольно быстро уставали обвинять Иосифа, что он вредитель и иностранный шпион, и принимались нападать уже на нее саму. Почему она не напишет Сталину, ведь у нее с ним были такие дружеские отношения, почему не поедет в Москву, в Кремль и не бросится ему в ноги. Может быть, Иосифа, если он и впрямь шпион, она не спасет, его тогда спасать незачем, но детей, хоть детей получит обратно.
Они, не хуже матери, ругали ее, что она ничего не хочет делать, только дни напролет сидит дома, из—за этого она и мужа потеряла, и детей. Время от времени, когда Нафтали видел, что Вера сейчас опять начнет плакать, он пытался их унять, но они его не слышали, и Тася тоже его обрывала, им надо было, необходимо было ей объяснить, что она ведет себя неправильно, сама все губит. Так они клевали Веру прямо до ее дома, впрочем, второй из этих шашлыков был последним, они, видимо, посчитали, что сказали ей все, что были должны.