Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 17

Два последних месяца осени, октябрь и ноябрь, Вера прожила так же, как раньше. Телефон, если не считать звонков матери, не звонил теперь и случайно; единственные люди, которых она по—прежнему видела, были Тася и Нафтали. Они обычно заходили к ней по вторникам и ненадолго. Она давно уже приспособилась к этой жизни, приспособилась даже к экземе, ни о чем не думала, ничего не ждала и прошлую свою жизнь, Осю, девочек вспоминала редко.

Только однажды, когда ночью в Грозном выпал снег и утром, встав со своей кушетки и дотащившись до окна, она увидела, что вокруг все сделалось бело, ей вдруг пришло в голову, что кроме детей и мужа она потеряла еще одно. С самого раннего детства, почти что с того времени, как она себя помнила, Вера каждый день вела дневник. Даже больная, с высокой температурой, даже в Башкирии, она день за днем делала подробнейшие записи. Так же делала и ее мать, делала и ее бабка.

Мать когда—то, когда Вера еще только научилась писать и ей торжественно был вручен первый блокнот для дневника, сказала, что сюда нужно записывать все важное, что произошло за день, все свои грехи, чтобы никогда не забывать покаяться, и все добрые дела, чтобы видеть, что добро не так уж трудно, что и она, Вера, может его делать. Позже, в четырнадцать лет, когда Вере вдруг надоела эта каждодневная повинность и она пошла сказать матери, что все, хватит, больше она ничего записывать не будет, в их классе и четверть девочек не ведет дневника, мать ответила, что никто Веру заставлять не собирается, но просто ей кажется, что человек должен уважать себя и свою жизнь, уважать, наконец, Создателя, все это сотворившего, а как же это делать, если день прошел и назавтра ты уже ничего не помнишь.

И вот теперь Вера вспомнила, что с того дня, как она села в поезд и первый раз поехала в Саратов, она ни разу дневника не открывала. Она нашла свою последнюю тетрадь, ничего записывать ей сейчас, конечно, и в голову не могло прийти, но она подумала, что, похоже, ради сегодняшнего дня она и вела его все эти годы. Впервые за долгое время ей чего—то по—настоящему хотелось, и она представила себе, как будет читать дневник от своей последней записи назад, день за днем, все эти двадцать блокнотов, общих тетрадей и амбарных книг и наконец хоть на неделю или на две сможет забыться.

Она стала листать вторую из грозненских тетрадей, сначала попала на ветрянку старшей дочери Маши, потом на выступление сатирика и пародиста Смирнова—Сокольского, которое им с Бергом очень понравилось, дальше, накануне этого дня, был звонок Осе из Москвы от Молотова, шашлык, плохой стул у младшей девочки и слова врача, который успокоил Веру, что это наверняка не дизентерия. Еще днем раньше она очень подробно записала, кто и как сдавал ей экзамены в институте, и даже наметила, правда, совсем предварительно и начерно, кого можно будет рекомендовать для продолжения учебы в аспирантуре; вечером же был концерт Козловского, приехавшего в Грозный на гастроли. Поскольку Берг пение не любил, она пошла на Козловского с Тасей.

Мельком просмотрев всю тетрадь и уже снова вернувшись в конец, чтобы начать читать нормально, подряд, она вдруг сообразила, что всей этой толстой стопки тетрадей, которые она заполняла одну за другой и таскала вместе с вещами из города в город, ей не хватит и на месяц. А дальше, если ее жизнь через месяц не кончится, делать ей будет совсем нечего. И тогда она дала себе слово и, главное, у нее на это хватило сил, читать каждый день запись только одного дня, а потом, не спеша и никуда не торопясь, вспоминать и остальное, что с ней в этот день было.

К середине декабря она ушла уже довольно далеко, и вот как—то во вторник — у нее как раз были Нафтали и Тася — в дверь позвонили. Тася открыла. Это был их участковый милиционер; решив, что хозяйки нет дома, он сказал, чтобы передали Радостиной, что квартира служебная, принадлежит она Грознефти и не позже, чем через три дня, то есть до пятницы, она, Вера Радостина, должна из нее выехать. Тася стала ему объяснять, что это никак невозможно, что Вере некуда деваться, но он ответил, что им известно, что в Ярославле у Веры живет мать, и она вполне может ехать туда, и, обращаясь к вышедшему в коридор Нафтали, добавил, что если все будет в порядке, в Ярославле, как он слышал, Вере и дочерей вернут.

Письмо Веры попало на стол Ежова девятнадцатого октября. Оно было выделено из тысяч других подобных писем потому, что автор его несомненно лично знал Сталина, и потому, что приложенные к нему Верины сказки показались заместителю Ежова Акулову весьма занятными. Одну из них он даже пересказал Ежову еще до того, до самого письма, во время праздничного октябрьского застолья. У Ежова письмо пролежало две недели, он прочитал его в первый же день, сразу прочитал и сказки, и сразу все это ему до крайности не понравилось. Это была еще одна попытка дискредитировать, пересмотреть работу органов, обвинив их в ошибках и ненужных арестах.





Ничего нового в этом не было: таких писем на имя Сталина каждый день приходили целые мешки, и никто из тех, кто их писал, не желал видеть дальше своего носа. Не желал помнить ни о ком, кроме себя самого. Это было даже тогда, когда письмо начиналось длинным, по внешности искренне написанным зачином, где автор каждым словом клялся, что целиком и полностью одобряет политику органов. Они словно не замечали, что то, что шло дальше, эти жалкие фразы, что тут, в отдельно взятом случае произошла ошибка, всю работу чекистов напрочь зачеркивает. Органы могли быть только правы, всегда и везде правы, только непогрешимость органов могла спасти страну от развала и гибели.

Сталин как будто это прекрасно понимал, он, собственно говоря, сам все это первый и понял и сам, не жалея никаких сил для убеждения товарищей по партии, поддерживал. Правда, когда однажды Ежов предложил ему внести в Конституцию положение о непогрешимости органов, Сталин этому воспротивился, посчитал, что он и партия должны оставаться над органами. Ежов видел логику Сталина, но и своя логика тоже казалась ему правильной.

То положение о непогрешимости было прямым выводом из книги, написанной Ежовым в соавторстве с одним из его заместителей — Стратоновым, книги, где разбирался вопрос о том, что такое вообще человеческая жизнь и как она должна быть устроена, чтобы люди были по возможности счастливы. Писалась она уже во второй половине тридцатых годов, когда изменились все они, и раньше, без сомнения, была бы написана по—другому.

Он, когда над ней работал, то и дело вспоминал те уже давние и насквозь романтические годы, что проработал еще под началом Дзержинского. Они тогда очень много разговаривали о назначении органов, очень много об этом спорили, и как—то Ежов, поддержанный, кстати, Феликсом Эдмундовичем, чуть ли не до утра с восторгом объяснял коллегии НКВД, что скоро наука сможет воскрешать человека, возрождать его для новой жизни. В гроб Церкви будет вбит наконец осиновый кол — никто о Боге больше и не вспомнит.

И вот ради того, чтобы эта вечная жизнь, этот рай на земле был построен как можно скорее, убеждал он их, сейчас следует без всякой жалости и пощады изымать, убирать, расстреливать всех, кто так или иначе может этому помешать. Есть доказательства или их нет, пускай даже точно известно, что подследственный пока ничего плохого не совершил, но если враг из него может вырасти, его надо убирать немедленно и не раздумывая, без каких бы то ни было апелляций и помилований. Помилование для всех и каждого придет потом, когда их воскресят и когда тот рай на земле, то счастье, любовь и гармония, которые они увидят, убедят распоследнего буржуя.

Он тогда, благодаря сочувствию Дзержинского, сумел дойти до ЦК, и насквозь голодная, промерзшая страна, где миллионы людей дохли, как мухи, выделила несколько сот тысяч золотых рублей ученым, которые занимались исследованием возможности воскрешения человека. Они все веровали, что еще немного, год—два, максимум пять — и эта проблема будет решена.