Страница 3 из 6
Было два часа ночи. Время, когда сон особенно крепок, а явь особенно зыбка. Время, когда границы между мирами истончаются до прозрачности.
Савельич не заметил, когда именно началось.
Сначала ему показалось, что ветер доносит откуда-то далекий, очень далекий звон, словно тысячи крошечных колокольчиков качаются на одной нитке. Он поднял голову, прислушался. Тишина. Только гул генератора, только потрескивание углей.
Он уже решил, что почудилось, когда звук повторился, ближе, явственнее. И теперь к звону примешивался другой звук: низкий, вибрирующий гул, похожий на удары в гигантский бубен. Удары эти были ритмичными, как биение огромного сердца.
Савельич встал, держа в одной руке фонарь, другой судорожно нащупывая крест на груди. Свет фонаря выхватил из темноты полог палатки Баягала, и старый мастер отшатнулся.
Палатка пульсировала.
Медленно, ритмично, в такт невидимому бубну, брезент вздувался и опадал, словно внутри билось исполинское сердце. Никаких следов огня, никаких разрывов, просто мертвая ткань, ставшая вдруг живой.
— Баягал! — крикнул Савельич, не узнавая собственного голоса. — Баягал, твою мать, что у тебя там?!
Полог откинулся. Наружу вышел проводник, полностью одетый, с рюкзаком за плечами. Глаза его были открыты, но смотрели не на Савельича, не на лагерь, не на тайгу. Они смотрели на север, туда, где на склоне сопки пульсировала холодная, синеватая глубина.
— Останьтесь здесь, — сказал Баягал. Голос его звучал ровно, почти скучающе. — Зажигайте все, что можно зажечь. Огонь — это защита. Уот иччитэ не пустит тьму, пока вы кормите её.
— Ты куда, ошалел?! — Савельич схватил его за рукав. — Там же сопка! Там этот... огонь синий...
— Там мое наследство, — ответил Баягал. — Которое я столько лет не хотел получать.
Он мягко, но неодолимо высвободил руку и шагнул в темноту. Через секунду тайга поглотила его, и только ветки хрустнули раз, другой, и стихли.
Савельич заметался по лагерю, расталкивая спящих:
— Вставайте! Мужики, беда! Проводник ушел! Один, без фонаря, к чертовой горе!
Лагерь всколыхнулся. Иван Дмитриевич выскочил из палатки, на ходу застегивая штормовку. Суханов уронил в грязь драгоценный сейсмоприемник. Даже Любочка, заспанная, простоволосая, высунулась наружу.
— Куда ушел? Зачем? — начальник партии тряс Савельича, пытаясь выудить хоть крупицу смысла из сбивчивого рассказа.
— Не знаю! Сказал — наследство! Сказал — не ходить за ним! Огня, говорит, больше жгите!
— Глупость какая, — Иван Дмитриевич отпустил старика и решительно направился к краю лагеря. — Найти его и вернуть. Суханов, бери рацию, фонари. Савельич, остаешься за старшего, с Любой. Мы через час вернемся.
— Нет, — раздалось сзади.
Все обернулись. Голос принадлежал Любочке, но интонация была не ее. Техник-лаборантка стояла, опустив руки, и смотрела куда-то в сторону сопки, где на северном склоне вновь зажглась холодная, мертвенная синева.
— Нет, — повторила она, и голос ее дрожал. — Не ходите. Он велел не ходить. Если пойдете — умрете. Все. — Она перевела взгляд на Ивана Дмитриевича, и в глазах ее стояли слезы. — Я не знаю, откуда я это знаю. Но это правда.
— Люба... — начал начальник.
— Там шаман, — прошептала девушка. — Черный шаман. Он ждет. Не нас. Его. — Она кивнула в сторону ушедшего Баягала. — А если мы пойдем, он убьет. Легко. Как мух.
Иван Дмитриевич посмотрел на Суханова. Инженер-геофизик, человек сугубо рациональный, кандидат наук и убежденный атеист, медленно опустил фонарь.
— Знаете, — сказал он странно спокойным голосом, — я, пожалуй, останусь. На всякий случай. Хочу показания приборов проверить.
— Что? — начальник уставился на него с изумлением.
— Смотрите: ветер переменился. Температура падает слишком быстро для августа. И сейсмостанция... она странное пишет. Такого спектра я никогда не видел.
Он указал на экран портативного регистратора. Там, где обычно бежали ровные, предсказуемые синусоиды естественного микросейсмического фона, сейчас бушевало нечто. Пики взлетали и падали с нерегулярной, пугающей ритмичностью — словно кто-то огромный, невидимый бил в землю тяжелым посохом.
— Дюнгюр, — прошептал кто-то.
— Что? — обернулся Суханов.
— Бубен, — ответил Савельич, не глядя на него. — Шаманский бубен. Моя бабка из эвенков была, я слово помню. Дюнгюр — это бубен. — Он перекрестился, теперь уже истово, не скрываясь. — Господи, спаси и сохрани. Бубен в горе бьет. Шаман в горе камлает.
В этот миг в лагере погас свет.
Генератор, исправно тарахтевший все две недели, вдруг захлебнулся, кашлянул маслянисто-сизым дымом и умолк. Тишина обрушилась на людей, как бетонная плита. Только угли в костре слабо алели, да на северном склоне разгоралась, ширилась таинственная синева.
Иван Дмитриевич медленно, очень медленно опустился на ящик с аммонитом.
— Ждем, — сказал он таким голосом, каким, наверное, отдавал приказы еще в Афгане, тридцать лет назад. — Ждем и не рыпаемся. Баягал сказал: кормить огонь. Будем кормить.
Он разорвал упаковку галет, бросил в костер сразу полпачки. Пламя жадно лизнуло сухари, вспыхнуло ярче. Тьма отступила еще на шаг.
— Господи, — шептала Любочка, не разжимая зубов. — Господи, господи, господи...
— Не божись, — вдруг сказал Савельич. — Тут другие боги. Им наши кресты, как красная тряпка. Ты лучше бабушку Огонь покорми. По-ихнему.
Любочка, не раздумывая, высыпала в костер остатки сахара из своей личной кружки.
Пламя взметнулось.
Глава 3. Кыыра — дорога вниз
Баягал поднимался на сопку, не чувствуя собственного тела.
Это было странное, пограничное состояние, не сон и не явь. Ноги сами находили тропу, которой он никогда прежде не видел. В груди билось два сердца: одно — часто, испуганно, по-человечески; другое — медленно, ритмично, в такт тому далекому бубну, что гудел в недрах горы.
Он знал эту гору. Вернее, помнил. Не памятью Баягала, геолога из Нерюнгри, а памятью кого-то другого, жившего в его крови задолго до его рождения. Этой памятью гора называлась Күмүс Хайа — Серебряная Гора. И она действительно была серебряной, жилы аргентита пронизывали ее породу, как кровеносные сосуды, и в лунном свете сколы кварца отливали тем серебром, что не ржавеет и не тускнеет.
Подъем длился вечность и одно мгновение.
Баягал очнулся на вершине и понял, что стоит перед Аал Луук Мас.
Мировое Древо якутских преданий не было деревом в обычном смысле. Это была лиственница, та самая, одинокая, с кровавыми шишками, но одновременно и не она. Ствол ее уходил в небо, теряясь в зените, и в землю, уходя в такие глубины, где вместо корней уже начинались ветви Нижнего мира. На коре пульсировали, переливались древние знаки — не нанесенные человеческой рукой, но проступившие сами, как узоры инея на стекле.
Под деревом стояла фигура.
Баягал видел его спину — прямую, неподвижную, облаченную в нечто, напоминающее плащ из почерневшей кожи. Длинные седые волосы, заплетенные в девяносто девять косичек, спускались до пояса. На поясе висели связки металлических подвесок, и при каждом, даже самом легком движении воздуха они издавали тот самый звон, кыасаан, полые погремушки из жести, по трижды девять штук.
Она развернулась.
Лица у него не было. Вернее, лицо было, но оно непрерывно менялось, текло, как расплавленный воск. То возникали черты древнего старика с запавшими глазами, то молодого воина со шрамами на скулах, то женщины с пустыми глазницами. И каждое лицо было Баягалу смутно, до дрожи в коленях, знакомо.
— Ты пришел, — произнесло существо. Голос его звучал из самой земли, из ствола лиственницы, из звона подвесок. — Долго же ты заставлял нас ждать, айыы ойууна.