Страница 11 из 24
Он сидел напротив и не спешил говорить. Смотрел не прямо в глаза - нет, чуть мимо, на стол, на стену, на пар этот жалкий от чая. Но от взгляда этого уйти было некуда, некуда! Он не обвинял, не судил - просто был, и в этом бытии его было больше суда, нежели в словах самых страшных. Под этим взглядом начинало проступать всё то, что я прятал даже от самого себя годами: тщеславие моё мелкое, низкое, страх боли, привычка выбирать лишь удобное, приятное, безопасное для души моей трусливой.
И вдруг он сказал - тихо, почти шёпотом, себе под нос, будто не мне, а собственной совести своей:
- Деятельная любовь… ах, какая это штука жестокая, страшная! По сравнению с мечтательной - просто адская.
Я вздрогнул всем существом моим. В голове моей всё, что я доселе звал любовью, вдруг оказалось лёгким, сладким, фальшивым. А здесь говорилось о другом - о любви, что не ждёт удобного часа, не ищет взаимности, не отступает, когда сердце уже кричит: довольно, не могу более! О любви, что идёт напролом, сквозь боль, сквозь разрыв сердца, сквозь унижение.
Он помолчал. Я тоже. Чай остыл совсем, но никто не прикасался к чашкам. Молчание это было невыносимо. Оно давило, терзало, выдавливало из меня все оправдания мои привычные, все слова лживые, все самообманывания мелкие.
Потом он добавил - тихо, но каждое слово как удар:
- Любить по-настоящему - значит не тогда, когда легко, когда сердце поёт. Нет! Тогда, когда всё внутри кричит: хватит, дальше невозможно, когда душа разрывается на части, когда мир весь против тебя… вот тогда только и начинается любовь истинная, деятельная.
Я вспомнил вдруг все свои «любовные» попытки прежние - о, как они были жалки, как фальшивы! Как аккуратно я дозировал заботу свою, чтобы не уязвиться слишком, как отступал при первом намёке на отказ, как радовался втайне, когда меня хвалили за доброту мою. Всё это предстало передо мной во всей наготе своей низкой, отвратительной.
Молчание длилось. Оно не было пустым - нет, оно работало, как палач невидимый. Выдавливало из меня последнее, оставляя душу обнажённой, дрожащей, беспомощной.
И ещё сказал он:
- Страдание… оно очищает. Без него сердце остаётся тесным, малым, не вмещает ничего истинного. Человек мнит себя свободным, а на деле - раб желаний своих, раб мелкий, презренный.
Я не ответил. Да и что мог я ответить? Всё, что мог бы сказать, уже звучало внутри меня - и звучало ложно, подло.
Когда я встал уходить, он не благословил громко, не напутствовал словами. Просто посмотрел - тем же спокойным, проникающим взглядом, от которого сердце моё сжалось в комок. И этот взгляд остался со мной. Живёт во мне поныне.
Теперь, когда шум внешний снова наваливается, когда дела, голоса, суета эта проклятая одолевают вновь, я иногда ловлю себя на том, что вспоминаю ту келью. Не слова даже - тишину ту страшную. И то, как в ней всё мелкое, ложное отваливалось само, оставляя место чему-то другому - неуютному, жёсткому, но живому, истинно живому.
Иногда я выбираю не отступить, хотя всё внутри кричит: беги, спрячься! Иногда иду дальше, хотя сердце ноет, разрывается. И тогда понимаю: та тишина не ушла. Она во мне теперь. Как напоминание вечное. Как мерило неумолимое. Как пространство, где нет более места иллюзиям моим грешным.
Оптина не осталась там, за стенами монастырскими. Она теперь внутри меня - тихая, строгая, беспощадная к лжи моей. И в этой тишине, странное дело, становится легче дышать - дышать по-настоящему, впервые за долгие годы.
+
«… у Бога радость всякий раз, когда он с неба завидит, что грешник пред Ним от всего своего сердца на молитву становится.»
+
Ах, друзья мои, как же живо вспоминается мне то лето 1878 года, когда, измученный своими внутренними бурями, я, решился на паломничество в Оптину пустынь. Душа моя тогда была в смятении: после смерти моего малютки Алеши, после тех мук, что терзали меня в "Подростке" и "Братьях Карамазовых", я искал умиротворения, искал той искры божественной, что могла бы осветить хаос моей жизни. Оптина – это обитель, где, как шептали, старцы говорили с Богом лицом к лицу, и я, скептик и страдалец, поехал туда, не зная, что найду.
Прибыл я в монастырь под вечер, когда солнце клонилось к закату, окрашивая леса в багрянец, словно напоминая о крови Христовой. Монастырские стены встретили меня тишиной, прерываемой лишь колокольным звоном да шелестом листьев. Меня провели к старцу Тихону – тихому, седобородому иноку, чьи глаза, глубокие, как колодцы, казалось, смотрели прямо в душу. Он был не из тех шумных проповедников, но из тех, кто молчит больше, нежели говорит, и в молчании его таилась мудрость веков. Духовником его, как мне потом сказывали, был сам Амвросий, но в Тихоне я увидел нечто от Зосимы, которого я сам выдумал, да так, что он ожил в реальности.
Мы сели в его келье – скромной, с иконами в красном углу и стопкой книг на столе. Четки из темного дерева лежали перед ним, и он перебирал их пальцами, словно нить жизни.
- Что привело тебя, сын мой, в эту пустынь? – спросил он мягко, с той интонацией, что сразу проникает в сердце.
Я, запинаясь, поведал о своих сомнениях, о том, как мир кажется мне ареной страданий, где Бог молчит, а человек корчится в одиночестве.
- Молитва, батюшка, – сказал я, – что она? Пустые слова в пустоте?
Старец улыбнулся уголком рта и начал говорить, и слова его, простые, как хлеб насущный, пронзили меня, словно кинжал.
- Молитва, чадо, – это дыхание души, – произнес он, и голос его был тих. – Что может быть загадочнее и естественнее для человека? Это таинство, сокрытое в глубине сердца, то неприметное движение, что тянет нас к Богу, даже когда мы сами того не ведаем. Не думай, что молитва – лишь слова, заученные с детства, произносимые в церкви или у постели. Нет, это акт самораскрытия, когда человек, оставшись один на один с вечностью, сбрасывает все маски, что носит пред миром. В молитве душа обнажается пред Творцом, и это момент истины, болезненный, но необходимый.
Я слушал, и перед глазами моими вставали образы моих героев: Раскольников, корчащийся в своих грехах, или князь Мышкин, ищущий чистоты в мире лжи.
- Но как же, отче, – спросил я, – молитва становится средством самопознания? Ведь часто мы молимся не в покое, а в буре, когда все рушится вокруг.
Старец кивнул, перебирая четки:
- Именно так, сын мой. В моменты бедствий, сомнений и отчаяния человек бросается к Богу, как к последней надежде. Но молитва – не просто крик о помощи, не прошение о хлебе насущном. Это процесс очищения, возвращения к себе истинному. В ней мы встречаемся не только с Богом, но и с собою. Начинаешь молиться – и вдруг выплывают страхи, грехи, сомнения, что таились в потемках души. Молитва вытягивает их на свет, заставляет взглянуть без иллюзий. Это тяжелое испытание, но без него нет роста.
Он помолчал, глядя в окно, где сумерки сгущались, и продолжил:
- Поле души – поле битвы, Федор Михайлович. Молитва – не тихий разговор, но внутренняя война. Битва за чистоту мысли, за искренность, за готовность принять волю Божию, какой бы она ни была. Искушение сомнения приходит к каждому: «А услышит ли меня Бог? Стоит ли молиться, если все предопределено?» Но в этом и решается исход. Молитва требует доверия, а доверие – это смирение. Человек горд, он хочет все сам, по своим расчетам. Но молитва учит: есть Сила выше нас, превышающая наши планы.
Я почувствовал, как горло сжимается от воспоминаний о своей собственной гордыне – о тех годах в Омске, на каторге, где я думал, что Бог оставил меня.
- А утешение, отче? – прошептал я, заглядывая ему в глаза. – Есть ли оно в этой битве?