Страница 23 из 40
Гришка хихикнул и лукаво посмотрел на господина, но тут же отвел взгляд.
– Ну, мне как-то неудобно вам и говорить. Барышням, известно, приготовить себя надо к таким-то гостям. Красота – она известно труд и время любит, время и труд. А весточку-то я уже подал, что вы приехать изволили. Вот и готовятся, но – время, время, всему нужно время!
И, налив еще одну рюмку, подскочил сзади, массируя усталые от многочасового сидения в карете плечи, тихим, убаюкивающим тоном, проговорил:
– А вам время – в баньку и в постелю. С дороги устамши, какие только глупости в голову не придут. Пора и на боковую.
«И когда только Гришка успел баню истопить?» Но развивать эту мысль Лаишевский не стал: не было ни сил, ни времени, потому что ловкий слуга тут же едва не силком потащил его в парилку.
После отменный бани Лаишевский едва дотащился до постели и уснул мертвым сном без сновидений.
3.
Проснулся он от боя часов. Лаишевский насчитал ровно девять ударов.
«Неужели проспал весь день. Вот те раз! Хорошо же укатала меня дорога».
Стоило ему встать с постели, как в опочивальню тут же прилетел неутомимый Гришка.
– Одеваемся, одеваемся, дорогой вы наш господин, скореиньки, скореиньки. Графиня, она у нас ждать не любит и уже не раз весточку присылала. А я что? «Почивают, господин, почивают, дорогой наш, свет Николай Николаич». А она: «Ужо больно долго почивают, глазоньки-то мои соскучились, хотим видеть душеньку нашего Николеньку, хотим обнять его белыми рученьками, хотим...»
– Да погоди ты трещать! – отмахнулся Лаишевский, внимательно оглядывая себя в ростовое зеркало. Без конца болтавший Гришка успел его облачить в парадный мундир, и уже заканчивал с портупеями. – Ты мне лучше скажи, что за фигуры такие вокруг нее, немец этот, Сведенборг, да черти эти двое, Разумовский да Телятьев. Не нравятся они мне.
– Какой такой Сведенборг? Какой немец? И чертей никаких нетути!
– Как «нетути»? А как же она написала в письме? Что они ее от мора-то спасли?
Гришка на миг застыл прямо с деревянной головой с натянутым на нее густо напудренным, напомаженным и надушенным париком с длинной, по последней моде, косицей.
– Ах, вы про энтих? Были такие, были, да укатили к себе, значит, в Петербурх, аль за границу. Черт их знает, немцев этих! Одна графинюшка теперь, одна сиротинушка, вдовушка наша, вас дожидается. Уж и комнаты вам готовы, и лошадей завела, и псарню – все для вас, все для вас старалась. Уж не обижайте ее сомненьями, расспросами, не обижайте, барин. Она, как овдовела, все вас дожидалась, кручинилась, ночи не спала, слезоньки-то свои проливала о душеньке нашем Николеньке, по которому глазоньки-то соскучились, белые рученьки-то...
Тут Лаишевский сдался и прекратил слушать этот липкий бред. Слова Гришки, которые падали, словно частые дождевые капли, убаюкивали, усыпляли, глушили всякую мысль, всякое желание. Одно слово вызывало целый поток бессмысленного, липкого словоблудия, а потому проще было обходиться и вовсе без слов.
Когда вечерний туалет был завершен, Гришка подскочил к окну и звонко свистнул.
Тут же к парадному подъезду подкатила черная, обитая дорогой кожей карета с длинным и широкоплечим поджарым возницей с выдающимися челюстями и скулами, что придавало ему сходство со сторожевым псом.
– Экипаж для господина подан, прошу! – торжественно прокаркал Гришка, и, как вишенку на торте, он завершил облачение Лаишевского, надев белые лайковые перчатки ему на руки и всучив роскошную, красного дерева с набалдашником из слоновой кости, трость.
Утонув в шелковых мягких подушках роскошной кареты, Лаишевский услышал, как Гришка бойко запрыгнул на козлы и каркнул: «Трогай!» И шестерка вороных погнала по дороге вверх, прямо к старинной усадьбе графов Старобельских.
Войдя в парадную, Лаишевский поразился, насколько пустынен и мрачен внутри огромный дворец. Горели свечи, люстры, но их свет не прогонял обитавшую здесь тьму. И дело даже не в сгустившихся в углах черных тенях. Тьма, казалось, была везде и всюду, даже в освещенных местах, ее можно было ощутить и прочувствовать. Как туман состоит из микроскопических капелек влаги, как снег – из крошечных кусочков льда, так и сам воздух в усадьбе Старобельских казалось состоял из мельчайших капелек тьмы – по отдельности невидимых, но в целом вполне себе ощутимых и даже осязаемых.
Именно из-за этого покрывала тьмы все великолепие графского поместья – и золотые канделябры, и роскошные, в античном стиле, мраморные статуи, и прекрасные картины, и изумительно вышитые гобелены и многое, многое другое – тускнело и вяло в глазах постороннего наблюдателя, как прекрасная металлическая вещь, покрытая налетом ржавчины, или красавица, на чью красоту уже наложило свою неумолимую руку увядание.
«Какова усадьба, такова и хозяйка» – эта мысль больно ужалила Лаишевского, он силой воли прогнал ее от себя, но она, как навязчивая муха, продолжала летать и жужжать где-то глубоко внутри, на самой периферии его сознания, не давая покоя. А потому в этих роскошных покоях он чувствовал себя не блаженнее, чем в роскошной усыпальнице мертвой царицы древности.
– Ты очень изменился, свет очей моих, Николай Николаевич, – из оцепенения Лаишевского вывел мягкий, низкий, бархатистый грудной голос, который он не смог бы спутать ни с чем.
Лаишевский обернулся, и увидел как по главной, парадной лестнице, устланной алой атласной дорожкой, спускалась Она – его богиня, его совершенство.
Словно не было долгих, мучительных лет разлуки! Василиса Алексеевна не изменилась ничуть: те же черные, как ночь, выразительные глаза, те же точеные тонкие плечи, та же восхитительно фарфорово белая кожа, та же изумительная грация и танцующая легкость походки.
«Афродита! Богиня! Мое совершенство!» – сердце Лаишевского гулко застучало.
Не в силах противиться нахлынувшим чувствам, он бросился к лестнице, припал на колено и – удостоился чести приложиться к литому золотому перстню с огромным кроваво-красным рубином на ручке.
– А вот теперь я узнаю тебя прежним, Николенька! Я уж подумала было, что забыл ты меня. Стою я, смотрю на сокола моего ясного, а он словно не замечает меня. Уж не ослепило ли, думаю я, его великолепие дворца моего покойного мужа? Уж не променял ли он меня на золотого тельца?
Лаишевский встал, крепко сжал ручку графини и покрыл ее поцелуями: от кисти до обнаженного плеча.
– Ну, полноте, полноте, ваше благородие. Вы уже прощены, прощены и помилованы, – графиня взяла его голову в свои руки и посмотрела ему прямо в глаза. От ее холодных как лед рук, от пронизывающего, цепкого взгляда Лаишевскому вдруг стало не по себе. Графиня будто что-то искала – нет, не в его глазах, а в том, что скрывается за глазами, за этими видимыми окнами невидимой души. Она считывала каждую его мысль, каждое чувство, самое сокровенное намерение, и казалось ничего не осталось неведомым ей.
– Да, господин мой, этот дворец – не те светлые, уютные беседки, где мы с вами встречались и миловались вдали от всех. Но именно поэтому я и торопила вас с приездом, чтобы вдохнуть в сию обитель скорби вашу жизнь, жизнь любящего и любимого. И вот теперь, по крайней мере что касаемо меня, я эту жизнь ощутила, вот здесь, прямо здесь, – с этими словами она взяла руку Лаишевского и поместила под лиф роскошного, расшитого серебром черного платья. – Чувствуете, милый мой человек, как пылает мое сердце? Как знать, не передастся ли сей пламень и вам?
Кровь ударила в голову Лаишевского, от охватившей его страсти он едва устоял на ногах – впервые в жизни объект его горячей любви был так близок к нему, открывался ему во всей полноте, падал прямо в руки, словно созревший плод, который только и оставалось, что сорвать. Под лифом платья он не ощутил пылающего сердца, но зато ощутил мягкие нежные прохладные округлости, обетование тех наслаждений, о которых он годами мечтал, но на которые не имел ни права, ни надежды.