Страница 22 из 40
Замечтавшись, он не заметил как уснул с блаженной улыбкой на устах.
2.
– Приехали, барин, пора! – ямщик осторожно, но настойчиво потряс за плечо. – Давай, давай, выходи поскорее. Не хочу тут боле оставаться, места тут дюже дурныя.
Голос ямщика, здорового медведя с окладистой бородой лопатой, при этом дрогнул.
Лаишевский вышел из кареты и зябко поежился: пронизывающий октябрьский ветер продувал до костей, где-то далеко уныло каркали вороны, слышался глухой стук скрипучих ставней.
Продрав глаза, Лаишевский оглянулся – и не узнал родной стороны. Цветущий хлебородный, утопающий в яблоневых и вишневых садах край словно зачах от какой-то странной и страшной болезни. Редкие высохшие кривоватые деревья, безжизненные пустые поля, безлюдные, словно вымершие места. И словно надгробный камень над всем этим – возвышавшаяся где-то далеко, на самом пике приречного яра – усадьба Старобельских.
– Что здесь случилось, где все люди?
Ямщик, вынесший из кареты походный солдатский сундучок и свернутую в трубу шинель – единственное имущество поручика – посмотрел на Лаишевского как на безумца.
– А разве, барин, вам никто не писал из родных? Мор был великий тут: те, кто не помер, давно уехали отседова, куда глазоньки глядят, – и, боязливо оглянувшись по сторонам, шепотом добавил. – Одна нечисть тут и водится, бают, а может, и мор она-то и навела, прости Хосподи! – и торопливо перекрестился. И уже громким голосом:
– Ну, барин, бывай! До дома твоего, значит, господ Лаишевских довез, вопросов ко мне больше нету, – и, помолчав, добавил. – Хорошие господа были, Царствие им Небесное, таких больше на этом свете и нетути. Эхма! Ну, бывай.
Лаишевский кисло улыбнулся, расплатился с ямщиком и накинул сверху серебряный пятак.
– Помяну, ради вашей милости, покойничков, – и, бросив исполненный ужаса взгляд на утопающую в утреннем тумане усадьбу, вскочил на козлы и был таков.
Лаишевский конечно слышал о море, да и в письме графини об этом упоминалось, но чтоб весь этот цветущий край полностью обезлюдел, словно его съело нашествие какой-то чудовищной саранчи, – этого он даже представить не мог. Родных и близких, после смерти родителей, у него не осталось, сообщить было некому.
Глубоко вздохнув, поручик взял сундучок, шинель под мышку, и бравым шагом зашагал к калитке родного дома. Покосившиеся деревянные ворота были не заперты, полусгнившие ставни жалобно скрипели, как и ступени сеней. Дверь в дом – открыта.
Однако когда Лаишевский переступил порог, он с удивлением обнаружил, что в доме чисто прибрано, где-то из гостиной раздавался мерный стук часов, уютно пахнуло теплом из затопленной печи.
Он поспешил на кухню. На плите стоял чайник, в котелке булькало что-то ароматное, с мясным запахом.
– Дорогой вы наш Николай Николаич, долгожданный вы наш господин! – раздался пронзительный, тонкий голос, в котором сильно выделялся звук «р», что придавало ему отдаленное сходство с вороньим карканьем.
Сзади к нему уже подлетел на тонких птичьих ножках низенький молодой человек, почти карлик, с такими же тонкими птичьими ручками и большим, горбатым носом, чем-то напоминавшим вороний клюв.
Молодой человек ловко выхватил у него и сундучок, и шинель, усадил его на кресло-качалку и махом стащил сапоги, также незаметно облачив ноги в домашние тапочки.
– Устали с дороги? Замучились? Понимаю, понимаю! Дорога долгая, утомительная, но у нас вам будет хорошо. Все чисто прибрано, все заготовлено, все приготовлено и уготовано, как и велели ее сиятельство. Дом почищен, дом жилой, живи – и радуйся одним словом. А вот и похлебка готова. М-м-м-м, как вкусно! Свежее мясо, отменное. Молочного теленочка забили давеча для вас. Небось, пристыла уже конина да овес. Ха-ха! Знаем, знаем-с, чем вас в армии-то кормят. Щи да каша – пища наша. Так ведь у вас говорят? От такого прикорму и мрут, мрут солдатики-то наши. Сколько душ, сколько душ уже положили у турка, и все от мора да бескормицы, бескормицы да мора, – затрещал слуга с птичьими ножками, и от его пустого щебета голову заполнял такой же бесцветный тяжелый туман, что царил на улице.
Треща и щебеча, странный слуга однако с удивительным проворством успевал делать – и делать прекрасно – множество дел одновременно. Так что не успел Лаишевский оглянуться, как стол был заставлен самыми разными горячими дымящими блюдами, холодными закусками, из «ледника» был извлечен покрывшийся инеем штоф. Сам он облачен в просторный теплый шерстяной халат, ноги укутаны теплым пледом.
– Садись, хватит трещать, как, бишь, тебя?
– Ворронков, Гришка, Гришкой меня кличут, лакей я у сиятельнейшей госпожи, свет Василисы Алексевны. Готов служить!
– Гришка? Гришка... Был у меня денщик, Гришка, – мрачно проговорил Лаишевский. – Жизнью ему был обязан, спас меня от турка, да сгинул от этого чертового мора, – голос поручика дрогнул, в носу засвербило.
Он вспомнил румяного, всегда веселого бравого парнишку, которого взял из родной деревни, когда уехал в полк. С шутками-прибаутками он тянул с ним тяжелую лямку царевой службы, всегда готовый услужить, развеселить, подставить свое широкое мужицкое плечо дорогому барину. И вот он лежит – с белым, покрытым отвратительными, словно пауки, черными пятнами лицом, широко открытые круглые голубые глаза невидяще уставились в небо, а из открытого рта с жужжанием вылетают противные вездесущие в южных степях мухи. Эти пауки, черные бубоны, «бубны», как их называли служивые, и высосали молодую, полную мечтаний о будущем, жизнь.
– Ну, за помин души, садись, выпей!
– Как можно-с, с господами-с!
– Да сядь уж, ты, черт! Какой я тебе господин?!
Лакей Гришка бросил странный, внимательный взгляд на барина.
– А чертей, дражайший вы наш, Николай Николаич, их звать-то не надо. Они, собаки, как вши у служивого, всегда при нем, крепче креста нательного-то привязаны, хе-хе! – и, не долго думая, сел напротив Лаишевского и налил себе стопку.
– Это ты верно подметил, Гришка. Вши, они у нас всегда при теле. Ну, за помин! Царствие Небесное рабу Божьему Григорию, – и залпом выпил, поморщился, но тут уже услужливая тонкая ручка поднесла ему черный хлеб с соленым огурчиком.
Затем Лаишевский насел на еду, и добрые полчаса, пока наполнялся его бездонный солдатский желудок, тишину нарушали лишь чавканья, хлюпанья да мерный тик-так часов. Гришка, до тех пор сплошное движение, словно затих, не спуская глаз с господина, сверля его пронзительным взглядом своих маленьких, черненьких, как булавка, зрачков.
– Ты говоришь, ее сиятельство тебя прислала. Как она поживает? – расправившись с горячим, вытянулся на кресле Лаишевский словно сытый, довольный кот.
Гришка сразу встрепенулся, взлетел, зашумел, словно маленький ураган подлетел к барину – и вот уже зажженная длинная глиняная трубка, набитая – когда только успел? – отменным турецким табаком – в зубах господина, а на столе – налитая стопка холодной как лед водки.
– Да-с, да-с, господин-с, ее сиятельство и прислала-с меня. Встретить вас по-людски, значит, по-человечески, то бишь. Говорит, «ты, Гришка, меня не позорь, встреть его благородие как полагается, как водится у людей», в смысле, порядочных людей. «Он у нас человек бывалый, заслуженный, пороху нюхал, в глазоньки матушке-смертушке-то изрядно посмотрел. Надо приветить, обогреть, накормить, да спать уложить. А уж как смеркается, так и к нам-с, с визитом, можно. Уж мы как встретим любушку-то нашего...»
– Постой-постой, не тараторь, охолони, – Лаишевский пропустил уже третью рюмку и только оставил выкуренную трубку на столе, как ловкий Гришка тут же ее куда-то убрал и всучил ему вторую, такую же. От сытной еды, водки и крепкого табака в голове у Лаишевского запрыгали веселые овечки, а по стенам забегали солнечные зайчики, мысли путались, роились, тянуло в сон. – Почему свет мой Василиса Алексевна сама не пожаловала, и почему нужно к ней явиться когда смеркается?