Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 57

Почти от Ворожбы до Днепра и на Днепре «Черчилля» и «Валентины» погорели; оставшихся в живых будто забрали у нас и передали кому–то другому, — на Букрин–ском и Лютежском плацдармах я их, к примеру, больше не видел.

А вот американские автомобили «студебеккер», «шев–ролет», «додж три четверти» и «виллис» прижились у нас, хотя и на спидометрах у них не наши километры, а ихние сухопутные мили: 1,6 километра каждая. Хорошие бортовые грузовики, тягачи, легковушки. Крепкие потому что, почти что сплошь из железа; мощные и с хорошей проходимостью на наших дорогах — и по бездорожью, в непогодь.

Так вот. Главное даже не то, что на пустынном большаке по–вдоль рощицы, отгороженной кустарниковым

подлеском or большака, вдруг появился «шевролет»____

вылетел из–за закругления подлеска, скрывавшего большак, и полетел мимо меня, оставляя позади себя завесу из набитом колесами пыли, обозначая завесой закругление в другую сторону. «Шевролеты» были не только в нашей армии. На дверце кабины этого «шевролета» не было никакого условного обозначения — из какой он армии? — а за баранкой сидел Гришка Шеин. Помимо того что он немец из Поволжья, скрывал от всех свое происхождение, писался в документах и называл себя евреем, чтоб его не вытурили из армии в глубочайший тыл, — он был шофером управленческого «шевролета» нашей батареи. Рядом с Гришкой ещё кто–то в кабине. Тут главное.

35

Я бежал за «шевролетом», глотая клубящуюся пад дорогой, уже прохладную в косой тени пыль, и кричал. Видел, что не догоню; куда мне с моими пыльными кир–зачами против круглых автомобильных скатов, с моей четвертинкой лошадиной силы да ещё на экспериментальной ноге, против ста лошадиных сил в «шевролете»,__а

бежал. Знал, что в кабине не слышат и ни за что не услы–шат меня, а кричал; в горле першило, разрывалось что–то. Бежал, глотая уже оседающую пыль, и кричал. «Шев–ролет» улетал по–вдоль подлеска, по закруглению, поворачиваясь ко мне боком, — я бежал и кричал. И было что–то такое обидное, такое обидное… обида, как у щенка какого приголубили, потом потеряли и, может, горевали по нем, а потом встретили и не узнали; другой щенок на его месте давно. Бежал и кричал. Из кузова высунулась голова, застыла над задним бортом, потом показались и плечи, а потом человек вырос над железным бортом до колеи, смотрел в мою сторону, придерживаясь за деревянный брус бортовой надстройки у кабины, где, как было каждый из наших старичков–управленцев спешил занять место, когда комбат командовал «По машинам! Моторы!», из–за тех мест мы всегда спорили, бывало и ссорились, особенно Мишка Автондилов, потому что с тех мест хорошо смотреть вперёд и там можно прикрыться кабиной от холодного встречного ветра, — я бежал и кричал; в раненой ноге заболело. Замахиваясь кулаком, человек постучал по железному темечку кабины, потом перева–лился головой и плечами через борт к открытому окну в дверце кабины. Раненая нога болела уже нестерпимо, в горле — как если бы я заглотнул рашпиль и порвал все внутри, — бежал и кричал. «Шевролет» замедлил ход, остановился; пыль клубами на него, — я бежал. «Шевро–лет», не разворачиваясь, задом продавил клубы пыли — задом побежал мне навстречу, поворачиваясь обратно на закруглении; мне стало видно, что дверца кабины открыта, Гришка — точно! — вывалившись из кабины головой и ногой и придерживаясь за дверцу рукой, смотрел, чтоб нс съехать с дороги, — я бежал и кричал, как дурак. И было что–то такое обидное, такое обидное…

В кузове стоял Дыныс Мироненко — улыбался радостно; «шевролет» остановился. Из кабины вывалился Гришка Шеин, все такой же поджарый и жилистый, а сильный, как черт, пошел к заднему колесу машины, взялся рассматривать меня, как счастливый дурак, перекладывая голову с плеча на плечо, примериваясь и улыбаясь. И тут же из–за кузова, с другой стороны, вышел тот, кто сидел с Гришкой в кабине, а я сразу его не разглядел почему–то. И тоже: остановился — смотрел, не двигаясь, как я бегу и кричу, радостно улыбался. Я не добежал, не докрнчал — стал на середине большой дороги, как пень. Не верил тому, что видел. Не мог поверить. Хотя большего и хотеть невозможно, а чтоб именно так было… И я сел прямо на дороге, закрыл взопревшими ладонями сразу покрывшееся горячей испариной лицо. И такая обида на что–то, на кого–то и за что–то… На человека надо смотреть внимательно, когда он радуется: отчего и какой радостью — приходит понимание тут же, что за человек… А все равно: такая обида!..

Сидел на середине пыльной дороги и плакал. Не смог сдержать себя, хоть убей. Уже давно не щенок, какого приласкали, потеряли, встретили и не узнали, — а плакал. Потому что память тоже умеет разговаривать: шапкой ей рот не закрыть. Потому что память разговаривает с совестью. Наедине. Откровенно. А когда память беседует наедине и откровенно с совестью, желание человека взять власть над этой беседой и повести её так, как ему выгодно, — помоГжа на задворках души, не больше. Суть в эти минуты живёт в ней, в памяти. Суть жизни — совесть человека.

С одной стороны кузова стоял Гришка Шеин в новеньких кнрзачах и в новенькой летней обмундировке с новенькой медалью «За отвагу» над карманом:





— Правда, Стась… Сам Горемыкин. Здоров! Откуда и куда бежишь… в каком тылу — глубоком?

В кузове стоял с новенькой медалью «За боевые заслуги» на хлопчато–бумажной новенькой груди, с Т-образными лычками старшины на новеньких погонах Ды–ные Мироненко:

— Ничего соби… А я злякався!.. Сразу тэбэ узнав, щэ в кустах — нэ повирив. Давно отжалкувалы, а ты би–жыш соби и бижыш, крычыш соби и крычыш — живым, о!..

С другой стороны кузова стоял, на земле, в новеньких хромовых сапогах по ноге и в новеньком офицерском костюме по фигуре; рядом с потускневшим гвардейским значком орден Красной Звезды на груди и новенькая медаль «За отвагу», — гвардии лейтенант Роберт Кожаный; гладко выбритый девчоночий подбородок, розовые щеки. И все его при нем, на месте. И тот же синий–нресиний взгляд из–под тех же белых, как в сметане, бровей:

— Что вы здесь делаете, ефрейтор Горемыкин?

Паренек с двадцать пятого года, как я. Два курса автодорожного техникума — то же, что девять классов средней школы, как у меня. Лейтенант, однако. Гвардии лейтенант. Командир взвода управления батареи. Я — ефрейтор. Разведчик. Хотя с «Офсайда» н вместе стреляли сразу всей батареей по хутору. Я встал.

— Не обижайтесь на меня, товарищ гвардии лейтенант. — Моя память беседовала с моей совестью наедине, откровенно; ни к чему было и наваливаться на нее, чтоб отвести от очевидного. — Нс держите на меня зла. Не из чего–то там… такого, а только я, правда, тогда… там… посчитал: вас убило насмерть — я уже ничем помочь не смогу, вам. А там… такое…

То^да, там, на краю Чертова поля, на нашем «Офсайде».

Его как ударило в затылок и толкнуло в спину — тело у него сразу все, как чужое; и ничего он не видел, слова сказать не мог, — все слышал, однако, и понимал. Сначала разрывы осколочных снарядов и выстрелы уцелевших

пушек противотанковой батареи с хутора; грохот и ударный треск крупнокалиберного и двух ручных пулеметов. Беглый огонь нашей батареи по хутору и — тишина. Потом пушечные выстрелы немецких танков и наших «тридцатьчетверок» болванками. Мон команды «Забою» — «Шесть мин — беглый, огонь!». Как горный обвал — разрывы наших мин рядом с «Офсайдом», на «Офсайде». Понимал. что я бросил его рядом с окопчиком, не докопанным Пятых, как мертвого, потом сбросил в окопчик лишь затем, чтоб его наши же мины, уже мертвого, как я считал, не разодрали на куски, — ничем другим я ему не мог помочь тогда, помимо того что для него сделал. Понял, конечно, зачем я и Васю сбросил в окоп, а потом и сам повалился на них, как в могилу, и почему налегал на них сверху — едва не утопил Кожаного в черноземно–снежной слякоти на дне окопчика. Слышал, как ударило рядом и я сразу обмяк и затих. Как било и било совсем рядом, сотрясая и разрушая окопчик. Понял, что если б я его не сбросил в окопчик, его добило бы возле окопчика наверняка. Если б я не сбросил на него Васю сам не лег сверху, его возможно, добило бы и в окопчике, — я перехватил все осколки и удары взрывных волн. Слышал, как наши «тридцатьчетверки» влетели на «Офсайд» и стреляли рядом с окопчиком, а потом опять все стихло. Как потом танкисты вынимали нас, засыпанных землей, вытаскивали мертвяками из окопчика. Кто–то из танкистов отгадал, что мы с гвардии лейтенантом ещё не совсем мертвые и перевязали нас, а потом положили на моторную часть «тридчатьчетверки», чтоб поудобнее было везти и чтоб нам потеплее, и повезли в тыл, передали где–то на Чертовом поле нас нашим, ехавшим за нами из управленческом «шевролете». Все знал гвардии лейтенант, как было. И не было у него на меня не только что зла, но и обиды, а было сразу, там, и теперь, — «Я этого вам никогда не забуду, ефрейтор Горемыкин», — того, что я его сразу стащил с пупка, не дал немцу добить, потом свалил в окопчик, а потом прикрыл и собой. «Я этого вам никогда не забуду, ефрейтор», — и за общую нашу «стратегию с тактикой» в бою за хутор — что я её «довёл до логического завершения», а потом не дал немецким тайкам первыми долететь до «Офсайда» и сорвать переправу наших «тридцатьчетверок» с десантом на хутор. В этом бою он убедился и в том, что «па меня можно по–ложиться как на разведчика и товарища во встречном бою».