Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 35 из 57

И тут пока что не важно, как меня ранило, заодно И контузило, почему совсем не убило. Подкузьмили меня мои почерк, каким черт подбил копытом под локоть овладеть ещё в младших классах, моя трофейная самописка, за какой тот же черт обязал меня ещё перед Днепром, между Прилуками и Переяславлем, чтоб я в кукурузе, куда побежал на минуту, полез за этой авторучкой в карман убитого кем–то в той кукурузе немецкого офицера; подкузьмило и мое враньё в письме домой — я не расслышал, когда открылась дверь палаты и через порог шагнул подполковник — моя эвакуация в глубокий тыл для дальнейшего излечения и научного наблюдения за мной — по боку; я стал пнеарем. Личным писарем у доктора медицинских наук и профессора.

Почерк у подполковника был ни к черту. И писал он больно медленно. Операции делал такие тонкие: кровеносные сосуды и даже нервы, похожие на волосинки, сшивал, — возьмёт в рукн перо… ручка с пером сама по себе, рука и пальцы сами по себе–на бумаге каракули, какие потом и сам подполковник расшифровать не может: все написанное им, сам же — к чертям собачьим, в мусорный ящик. Следом за рваными и скомканными листами бумаги — и ручка с пером, какой бы золотой и самопишущей она нм была. Редко что дописывал до конца. Не успевала его рука за его мыслями, отчего он и писал так, с пятого на десятое, а потом бесился над написанным. Не умел человек придерживать мысль в голове: задержать — записать её без суеты, — потом перейти к следующей мысли. Замучил подчиненных ему врачей… женский пол главным образом… тем, что то одну, то другую зазывал по вечерам к себе в кабинет, будто для индивидуального собеседования, а сам, вспоминая, что успел сделать за день, заставлял их делать записи под его диктовку в истории болезни, надиктовывал им свои «ремарки» и статьи из практики полевой хирургии.

А я умел писать и скорописью, четкой. На свое горе.

Сначала в отдельной, специально для меня приготовленной палате, куда подполковник на время перенес и свою канцелярию, а потом в кабинете подполковника, где он и жил, — с утра до вечера, и по ночам, когда надо, в перерывах между ответственными операциями, подполковник рассказывал мне про каждую из них, только что сделанную, а я под его диктовку записывал их в истории болезни и в «ремарки», как он называл отдельные листовки. Нс из книжек переписывал, про давно осиявшее и запылившееся, а про ещё горячее писал — сразу от операционного стола. Слова, н те были горячие — от разгоряченного мозга и сердца, не успевших остыть после операции.

Скороговоркой и с жадностью, оттого что накопилось наблюдений с избытком, а постоянно н напряженно работающая мысль подполковника прибавляла и прибавляла все новое и новое, — он надиктовывал и надиктовывал, а я скорописью записывал и записывал, на десятках страниц — и для истории полевой хирур–гни: для будущих научных открытий будущего академика в полевой хирургии.

Часто, когда подполковника увозили на консультации, а потом привозили, — он и из консультаций надиктовывал свои мысли.

зо

Как–то после поездки в госпиталь с черепным отделением подполковник стал надиктовывать мне свою очередную «ремарку».

В отделении для раненых в череп была история. Привезли больного: в затылок осколок вошёл, до половины зашел, а половина торчит из черепа…

Мне сразу кровь ударила в голову. Кожаный? «Офсайд» в памяти вроде бы стал уходить в прошлое, — опять встал, как живой, перед глазами. Получалось, что я не только все ещё теплого, но живого волок Кожаного с маковки холма, бросил его возле окопа, не докопанного Пятых, потом свалил его в окоп, как мертвого, на него сбросил мертвого Васю, а потом и сам завалился в живую могилу Кожаного — в панике, когда свои мины рвались рядом, налегал на Васю, на Кожаного, как на мертвых, стараясь вогнать Кожаного в грязь и слякоть на дне окопа как поглубже, чтоб и самому спрятаться в окопе поглубже? Если так… я же подлец перед Кожаным с минуты, когда его ударило, до минуты, когда меня… можно считать, что прикончило, потому что я первый раз оклемался лишь в санбате, на операционном столе, от боли.

К слову. Надо же, первое что влезло в глаза и осталось в памяти, когда я очнулся, на минуту, в санбате. Холодно на груди, против сердца; сестра в белом халате, с марлевой повязкой на лице из–за какой лишь большие глаза с расширившимися зрачками, в венчике длинных и черных ресниц, — она мокрой от спирта ваткой трет у меня на груди. Оттирает что–то. Там. где левый сосок у каждого. Сердце, конечно, вынули из груди, а оно в крови, сестра его чистит спиртом, — такая боль в сердце.





Сестра, должно быть, увидела, что я открыл глаза, губы у нес под марлей задрожали, зрачки в глазах сделались ещё больше. Лишь зыркнула туда, где

должны быть мои ноги, а там только боль и ничего другого, крикнула в другую сторону:

— Эфир! Салфетку! Быстро! — а сама наклонилась ко мне и видно было, как под марлей она хочет улыбнуться. а губы только дрожат, сквозь марлю дохнула мне теплом на губы и в глаза: — Не волнуйся, миленький, я чернила стираю у тебя с груди — авторучка пролилась; все в порядке.

«Скапнула, а!» — успел я подумать и без наркоза потерял память опять, будто затем только и пришел в себя, чтоб узнать, цела ли моя самописка.

Так если Кожаный был всего лишь без сознания, а я его в грязь окопа, на него мертвого Васю, ещё и сам сверху, мне надо бегать теперь от него по всей земле, пока я буду жив, — бросить товарища сначала без помощи, а потом по сути дела в могилу, потом ещё и топить его в могильной слякоти с грязью!..

Хорошо, что у подполковника привычка была. Возьмётся надиктовывать, так — как соловей: ничего не видит и не чувствует, пока поет, и равновесие может потерять — свалиться с ветки.

Я успел закляксать его «ремарку» — никому не понять, кроме меня, что там написано, — кляксал, пока не доплыл, хватая лишь ноздрями воздух, до спасительной для меня, отмели; потом, тайком, переписал листки набело.

Врачи черепного отделения, а потом всего госпиталя советовались, как быть: вытащить осколок, отпилить ту часть, какая торчит наружу, остальное оставить в черепе, то ли не трогать осколок вообще — отправить раненого поглубже в тыл, пускай там возятся с ним? Па одном сошлись твердо. Нельзя ни вытаскивать, ни отпиливать — можно затронуть какой–нибудь жизненно важный центр, получится, как у сапера, когда он ошибается: «раз в жизни»… или — на всю жизнь раненый может остаться в постели то ли встанет на ноги идиотом. Л так, пока что: раненый воин жив, в сознании, нормально соображает; координация движений не нарушена. раненый свободно передвигается, — необходимо длительное наблюдение за ним, с исследованиями — накопление материала; накопится материал, можно будет сделать кардинальные выводы и назначить радикальное лечение. «Сходились на твердом» в палате,

нозле раненого. Раненым слышал разные мнения специалистов и пережинал. А когда врачи ушли из палаты не оглядываясь, раненый воин полежал, посидел — подумал. Попросил палатную сестру, чтоб она принесла ему пинцет. Сестра спросила зачем? Воин сказал: он татарин, а татары^ не бреются смолоду — выдёргивают волосинки из подбородка, чтоб и потом не бриться; так будто положено у татар, так помимо всего и гигиеничнее…

Только тут я пришел в себя. Уже от радости. Кожаный — «а ну–ка, песню нам пропой, весёлый ветер», — москвич. Ни по фамилии, ни по имени, и по нему — не татарин он. Был. И затылок… Осколки врезаются не только в руки и в ноги, в грудь и живот, в в спину, айв голову. И в затылок. Многие тысячи убитых и раненых. Один из ста, двухсот — в затылок. В том же госпитале, из какого вернулся подполковник: целое отделение черепных; не одна, а палаты затылоч–ников. Такое отделение, конечно же, нс одно в полосе наступательных боев 1-го Украинского фронта. Воинов, стало быть, поймавших немецкий осколок затылком в боях за Украину, много.