Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 112

Тем временем тетя Лёка в ограде со снисходительным пренебрежением разглядывала наведенную там сестрами красоту. Потом она махнула рукой, словно извиняясь, но не умея превозмочь требования своего вкуса, и начала энергично разрушать эту красоту. Вязанки быстро перекочевали с цветника за памятник, цветочный хомут слетел с обелиска и спланировал на ближайшую могилу, очень украсив безымянный бугорок, никем никогда не посещавшийся и не убиравшийся. Тетя Лёка отогнула полу шубы и вытащила из длинного внутреннего кармана что-то продолговатое, упакованное в хрустящую бумагу. Это была необыкновенной пушистости сизо-голубая еловая ветвь с густыми, редкостно крепкими иглами, как нельзя лучше подходившая по цвету к серому дедову памятнику. Сосредоточенно сложив и спрятав хрусткую упаковку, тетя Лёка положила ветвь по диагонали на цветник вместо бесформенных упраздненных вязанок. В одинокой этой ветви было что-то строго, торжественно и всенародно знакомое, что-то… я узнала ее! Такие голубые елки растут только на Красной площади! Тетя Лёка там ее достала! И тут у меня перед глазами ни к селу ни к городу промчалась оглядка — воспоминание.

…Первая послевоенная осень. Дома холодно, но мы пока не топим, экономим, — дрожа, жмемся друг к другу, отец, я и мать, на нашем диване, еще обитом довоенной, прадедовской тканью сдержанного зеленого цвета и скромного рисунка, не чета теперешней коврово-бордово-клоповой обивке. Бабушка со своего места за чайником читает нам вслух письмо от тети Лёки: она сообщает в нем, чтобы мы скоро ее не ждали, она остается работать машинисткой в штабе оккупационных войск в Австрии.

— Как же так? — неведомо у кого горестно спрашивает бабушка. — Все вернулись, вот и вы, Миша, дома, а ведь мужчина. На что же бабе в чужом государстве после войны торчать? Да еще одна, мужа нового в нужнике укокали, и шляпа вдобавок она, раззява природная.

Я чувствую, как руки отца и матери встречаются у меня на спине, сплетаются, спорят: каждая тянет меня к своему боку, чтобы согреть. Но мне не до них. Я думаю, что, значит, в этом году не увижу тетю Лёку, которую они всегда так расхваливают: и умница-то, и веселая-то, и пи… как это?., пи-кантная. Я еще не видела ее после войны, а до войны хоть и видела, да не помню — считай, вообще не видала.

Отец свободной рукой берет у бабушки письмо, читает про себя.

— Это с ее стороны нечестно, — заявляю я, ученица 2–I класса. — Нечестно, мы же ее так ждали.

Отец указательным пальцем прижимает, слегка расплющивая, кончик моего носа.

— Ничего ты не понимаешь, глупундрик. И вы, мама-тещенька, — поворачивается он к бабушке, — и вы тоже, извините, недопонимаете вашу дочь. Лёка-то — шляпа?! Лёка — раззява?! Бросьте вы! Нигде ваша Лёка не пропадет! Ваша Лёка, — он многозначительно вскидывает свой указательный, — ваша Лёка, это — о-о! Ваша Лёка — голова!..

— Два уха, — не удерживается, добавляет бабушка «типично аверьяновский довесок». Так называет мать эти ее бессмысленные, но выразительные добавки…

…Тетя Лёка меж тем успела провести грабельками вокруг цветника множество красивых дугообразных линий, и снег на могиле стал волнистым, как песок на пляже, где прибой. Я уже об этом слышала — тетя Лёка говорила, что так украшают землю на кладбищах в Австрии.

Легко, по-девчоночьи, чуть не припрыгивая, встряхивая непокрытой, молодежно встрепанной головой, тетя Лёка сбежала по ступеням, промчалась сквозь растерянную родню и повисла на крепкой шее Игоря, замоталась на ней влево-вправо, как невесомая распушенная меховая шкурка, резво и непринужденно поджимая сзади к шубе согнутую в колене стройную фильдекосовую ногу. Затем она в объятиях Игоря повернулась лицом к памятнику, откинула голову на плечо мужа, окончательно сминая свою кудрявую округлую прическу «венчик мира», и победительно оглядела место вечного покоя деда.

— Вот теперь, — сказала она удовлетворенно, — ТЕПЕРЬ У НАС ЭЛЕГАНТНАЯ МОГИЛА!

Кормушка для голубей



Мы были до того ошарашены этим определением, что никто не сказал ни слова, — наоборот, все опустили глаза, делая вид, что ничего не слышали. Одна только мать подняла лицо к трем березам, росшим над могилой деда, и, прижимая пальцем к переносице алюминиевую проволочку-перемычку очков, разглядывала рас-хлобыстанное в ветвях среднего дерева большущее воронье гнездо, которое через два года погибнет вместе со всеми березами в наводненную бурю.

— Престранное сооружение, — резюмировала она с великосветским недоумением и тронула за плечо подвернувшуюся Жозьку: — Как ты полагаешь, Жозефина, что можно делать в таком гнезде?

Жозька зашлась беззвучным, распирающим хохотом и, преодолев его, ответила в тон:

— Я полагаю, тетя Надя, — высиживать птенцов.

И пошел общий разговор о воронах — сколько лет они живут, по скольку птенцов выводят, как легко обучаются говорить, что могли бы рассказать обо всех виденных здесь похоронах особо древние птицы. Так все, не сговариваясь, старались замять чрезмерно пряное впечатление от «элегантной могилы».

Но это в тот момент. А впоследствии «элегантная могила» сделается прозвищем тети Лёки на целых тридцать пять лет, до самой ее смерти в нервно-психиатрическом интернате, короче, богадельне, где она скончается при явлениях нарастающего старческого маразма, состоящего в воровстве полотенец у соседок. Тетя Лёка, хорошо помня, что у каких-то сотрудников с ее «старой работы» очень длинные руки, которые могут достать ее и в этом «фешенебельном санатории» за то, что она оставила ту работу, «кое-что интересное о ней зная», не припомнит даже имени своего Игоря, — он вскоре после нашего кладбищенского похода вернется в Харьков к своей жене-ровеснице и маленькому сыну.

Но тогда я, не подозревая, что вижу Игоря в первый и последний раз, всю обратную дорогу до ворот оживленно болтала с ним, повеселевшим оттого, что тетя Лёка повисела у него на шее. Говорили мы, конечно, о стихах. Оказалось, что Игорь коллекционирует все поэтические редкости, которых не найдешь в книгах, в том числе и надгробные строки Бенедиктова, и мой текст, точнее, стихотворную догадку о тексте танго «Дождь идет». Польщенная, я отошла от Игоря к Жозьке лишь перед самой церковью. Предстоял еще один, самый приятный, кладбищенский ритуал — кормление голубей в нарочно выстроенной здесь для этого кормушке, — не зря мы с Жозькой дома запасливо набили карманы хлебом.

Кормушка, собственно, была большой, вытянутой в длину против церковного крыльца, помпезной беседкой. Стройные чугунные столбы, под самой крышей неожиданно бессильно свешивавшие свои лилиевидные навершия, поддерживали ее железный навес, а желто-синий шахматный кафель ее пола, такой же, как в нашей парадной, отгораживала от посетителей невысокая решетка. По полу, приподнятому на солидном каменном фундаменте, бродили, хотя уже ощутимо смеркалось, самодовольные толстые голуби. Странно было, что для них, таких обыкновенных, обильно расплодившихся по городу с тех пор, как выяснилось, что они — символ мира, возвели некогда столь роскошную беседку. Еще страннее выглядели зачем-то нацепленные кое-где на железные шишки решетки знакомые венки-вязанки, разноцветные ленточки, одинокие парафиновые розаны… ведь кормушка, не могила!

Мы с Жозькой, навалившись животами на решетку, стали бросать голубям хлеб. Взрослые ждали нас в стороне, у кладбищенских ворот, стояли кучкой, о чем-то разговаривая, смирившись, — что ж поделаешь, такова наша традиция: в семейном альбоме существовала еще довоенная фотография, где мы с Жозькой, двух-трехлетние пигалицы в одинаковых капорах с петушино-сборчатыми рюшиками, кормим голубей в этой беседке, просовывая куски сквозь решетку снизу.

В это время за спинами у нас ударил церковный колокол и начал жиденько побрякивать с большими перерывами. Я оглянулась и увидела, что дверь церкви открыта и в нее поодиночке вползают старушечьи фигурки. Должно быть, начиналась вечерняя служба.

Бывая на кладбище, я всякий раз просилась у старших зайти в церковь посмотреть, что внутри, но, как правило, получала в ответ что-нибудь вроде «Еще чего придумаешь! Тут тебе не цирк!» или «Обойдешься, времени и так в обрез». Сейчас, пожалуй, подворачивался отличный случай все же заглянуть туда: наши в стороне, спрашиваться не у кого, может, даже и не заметят. Я бросила Жозьке: «Погоди, я сейчас», прыжком взлетела на церковное крыльцо, нырнула в двери и встала, прислонясь к косяку.