Страница 1 из 112
Нонна Менделевна Слепакова
Лиловые люпины
А почему?.. А потому! А потому, что жизнь такая!
Часть первая
Они все
Утро мамзели
Наступило воскресенье, «день веселья», как говорили в девятом-первом. В то время классы различались не по буквам, как нынче, — 9-а, 9–б, 9-в и т. д., — а по цифрам: 9–I, 9-II, 9-III, 9-IV. Я последовательно училась в первом-первом, втором-первом… шестом-первом, а теперь — в девятом-первом.
Но сегодня в школу не надо, и я до вечера решала, хорошо это или плохо. Так и не решила.
Неплохо проснуться самой по себе, без будничного, ответственного за меня, бабушкиного распева: «Ни-ка, вста-вай! Ни-ка, в школу! Ни-ка, черт пар-ши-вый! О-поз-да-ешь!» Сегодня опаздывать некуда, не нужно опрометью нестись по раннему морозу, поеживаясь и при-собираясь от холода, как на резинках, — это тоже меня радовало. Опоздание всегда было самым страшным страхом нашей семьи, особенно три года назад, когда отец еще работал и ездил на Правый Берег к восьми утра — два часа на двух автобусах отсюда, с Петроградской.
А сейчас не просыпалась пока даже бабушка, называвшая себя нашим «бесплатным петухом». Как будто бывают платные.
Филенки закрытой двери в родительскую спальню глядели прямо на мою кровать, словно четыре разновеликих прямоугольных глаза, правда как бы слипшихся и незрячих от многократных покрасок, с длинными щетининами от кистей, навеки влипшими в дверь и синевато ребрившимися сквозь вконец ожелтевшую «слоновку».
Я соскочила со своей уже взрослой узкой «девичьей» кровати и босиком добежала до отрывного календаря, что висел у самой этой полуослешпей двери.
Они все запрещали мне бегать босиком. Сперва потому, что я могла простудиться, а теперь и не только потому. Они все повели отчаянную борьбу с беганьем босиком, едва заметили, что я люблю болеть, пропуская школу и оправданно, безнаказанно нарушая их и свою жизнь, а главное, их отношение ко мне: во время моих болезней им всем, хочешь не хочешь, приходилось смягчаться. А еще бегать босиком запрещалось потому, что к моим рано ороговевшим подошвам, до того твердым, что я иногда писала на них своей шариковой ручкой, единственной в 9–I, отлично приставала и наша красно-рыжая мастика, и когда я возвращалась в постель, пачкала белье, а ведь не я его стирала, — оглобля вымахала, простыни за собой ни разу не выстирала. Вот они все и следили зорко, в тапках ли я, чтобы обезопасить белье и лишить меня болезней, так как меня воспитывали системой лишений всего, что только могло мне нравиться, и даже того, что едва успевало понравиться. На этот счет они все куда наблюдательнее и шустрее меня.
Лишали меня моих дней рождения, новогодних елок, семейных развлечений, денег на школьные культпоходы и физкультурную форму. Попробуй признайся перед классом, что родители не дали тебе денег, когда все они, поджимая губы, с сознанием исполненного приятного долга сдают их старосте Вале Изотовой и она крупным самодовольным почерком отличницы записывает фамилии и суммы!
Если же я имела неосторожность восторженно описать какую-нибудь безделушку, виденную у подруг, при этом, конечно, отнюдь не прося о ней в полном понимании свой недостойности, я могла быть уверена, что мои безнадежные претензии разгаданы и этой вещички мне не видать. Такие у них у всех становились запертые и торжествующие лица в эти минуты: знаем-знаем, на что ты разъехалась, да ведь нас не проймешь!
Надо признаться, что лишать меня было за что. Уже несколько лет училась я скверно, особенно по математике, физике и химии, домашних обязанностей не выполняла, им всем постоянно «отвечала», а порою и дралась. Наши скандалы разбрызгивались, как раскаленное масло со сковородки, по дому, и в нем меня звали «позор лестничной клетки». Ко всему я писала рассказы и стихи и невесть что о себе воображала, почему с меня и спрашивали особо. Будь я от рождения неспособной, как двоечницы Верка Жижикова и Клавка Блинова, или отпетой хулиганкой и второгодницей из неинтеллигентной семьи, вроде Галки Повторёнок, мне жилось бы легче. А я время от времени вдруг да удивляла всех непонятной пятеркой по алгебре — значит, дело заключалось в моей лени и распущенности, которые и выкорчевывались лишениями. То, что я попросту терпеть не могла точных наук, никого не интересовало: будучи неточной, неряшливой и ленивой, их-то как раз я и должна была любить во что бы то ни стало.
Я оторвала вчерашний календарный листок — 28 февраля 1953, суббота— и уложила в ящик буфета, где уже припухла порядочная стопка прошедших дней этого года на мнуткой, изжелта-серой газетной бумаге. Отрывание этих листков стало единственной домашней обязанностью, которую я выполняла с удовольствием. Казалось, чем больше я их оторву, тем скорее что-то изменится: я ли проснусь где-нибудь не здесь, он ли, родной мой дом, сгинет куда-нибудь в тартарары…
Когда произойдет и то и другое, я буду жалеть и этот дом, и эти дни на опильчатой бумаге, но до этого много укапает МОЕЙ в осклизлую коммунальную раковину, много уйдет в трубу печного МОЕГО, и еще тысячи махов от стенки до стенки футляра проделает бронзовый, обвитый томными маками маятник дедовских стенных часов, пока не будет остановлен мною навечно на половине третьего, часе смерти матери, которая уйдет последней из них из всех.
Тогда же, когда эти часы висели над календарем с объявившимся новым листком 1 марта 1953 года, воскресенье, я, как всегда, злилась на их осмотрительно равномерное пощелкивание, торопя их к чьему-нибудь телефонному звонку, приходу, к любому событию — и небытию, в далеком результате, моему в этом доме.
Я вернулась в кровать, с абсолютной наглостью наплевав на порыжевшие от мастики свои ступни, и из постели неприязненно и в то же время не без некоторой гордости разглядывала комнату, столовую для всей семьи и спальню для нас с бабушкой. Впрочем, в родительской спальне стоял мой простенький черный письменный стол, так что обмен мог считаться вполне законным: их спальня служила мне «кабинетом». Кровать же моя выселилась от них в столовую к бабушке, как только мне стукнуло шестнадцать, в ноябре прошлого, 1952 года.
Столовая была уставлена не пышной, но напыженной на величественность, громоздкой и многобашенной древтрестовской мебелью. Это все, счастливо сохранившееся с довоенных времен, они все важно именовали «обстановкой». «Обстановки» у большинства моих одноклассниц не имелось.
Их комнаты со следами послевоенного «абыкакства» в основном обставлялись хлипким барахлом, сбитым из фанеры, окрашенной бейцем, вроде моего письменного стола, а то и просто составленным из ящиков и прикрытым вязаными кружевными накидками.
Часы хлестко, точно железным прутом о железный противень, ударили десять. Бабушка зашевелилась и заохала на своей кровати, неуклюже приткнутой спинкой к боку буфета. По скрипу пружин я поняла, что она перевернулась на свой огромный живот и качнулась на нем туда-сюда (я все боялась, она когда-нибудь его раздавит). Потом она вжала крупное, трехстворчатое из-за толстых обвисших щек лицо между прутьями кроватной спинки, густо покрытыми казарменной практичной темно-зеленой краской. Оттуда она долгим ревизующим взглядом освидетельствовала мою кровать.
— Проснулся, облом? — спела она на свой другой, неторопливый, воскресно-воспитательный мотив. — Иди чайник ставь. Уже проснулись, сейчас выйдут. Слышишь, рупь-двадцать, рупь-двадцатъ. Это было редкое и ценное мгновение в наших с бабушкой отношениях.
В ее враждебном «сейчас выйдут», в ядовито-наблюдательном «рупь-двадцать» (она разумела раздавшиеся в спальне шаги отца, приволакивавшего ногу после болезни) таилось словно некое сообщничество со мной. Обе мы, ночующие в столовой существа низшего сорта, ущемленные— одна вследствие своего дурного нрава, а другая вследствие «иждивенчества», — как бы уравнивались этим ее тоном вечно обиженной и осуждающей прислуги, которую она неуклонно разыгрывала перед отцом и матерью. И хотя я знала, что меня выселили к бабушке, чтобы по ночам я была под ее надзором, и что она, едва выйдут родители, предаст меня и покажет, что она все же не моего поля ягода, я, продлевая миг, помедлила, пока она не спела с деланной командирской грозностью: