Страница 2 из 112
— Десять раз тебе повторять, халда?
Я повиновалась: бесполезно огрызаться «пускай сами ставят» сегодня, когда мне целый день придется быть у них на глазах. Может, и плохо, что сегодня не в школу. Я вышла на кухню. Ее углы отсырели после зимней изморози. Кухню у нас не топили: кому это надо тратить свои дрова на коммунальное помещение! Обмахнув лицо ледяной МОЕЙ, чтобы оно мокро блестело и доказывало, что умывалась, я наполнила над той же глубокой, ржаво-голубенькой, в косых черных отколах раковиной громадный медный чайник и с усилием бухнула его на керосинку, которую зажгла, привычно вдохнув из ее трубы усталого вчерашнего керосинового перегара.
Соседей на кухне не оказалось, но, возвращаясь в комнаты, я встретила в коридоре мать и отца, шедших умываться, и прижалась к стене, пропуская их, ступавших с тяжким, властным, хозяйским раздражением. Они сделали вид, что не замечают меня; я с удовольствием не поздоровалась и поспешила обратно, где небрежно набросила на постель розовое, опять-таки «девичье» покрывало и улеглась поверх него сызнова.
Вернулись родители. Вытянутое нервное лицо матери, иссушенное постоянным недовольством до едкой, страстной праведности, пуще обострилось, когда она увидела меня лежащей на покрывале. Видимо, решив нынче меня не замечать, она все же сорвалась:
— Аэта, — спросила она у бабушки, — эта мамзель, как следует предположить, считает, что залежать можно все: и двойки, и дырявые чулки, и воротничок неподшитый, и, если откровенно, свою неискоренимую порочность? Видите ли, валяется на розовом покрывальце и утопает в мечтах — о прекрасных принцах, естественно… Ей мало, что я стираю и глажу все ее замурзанное белье, так еще, понимаете ли, не свое покрывало замусоливает? Она его покупала, она его стирает?
— Мама, я же еще в школе. Что я могу купить? — бессмысленно напомнила я, хорошо зная ответ.
Мать ответила в третьем лице:
— Ну, между нами, это удача, что она ничего не может купить. Ей бы, вообразите, еще и деньги в руки! Но я попробую выразить то, что имею в виду, повразумительнее, для нее лично. Если она будет хорошо учиться, не грубить, мыть полы, убирать хотя бы за собой, ТО ВСЕ, ЧТО МЫ ДЛЯ НЕЕ ПОКУПАЕМ, ОНА СМОЖЕТ ИСКУПИТЬ.
Стеклянная вилка
Мать употребляла бранные слова редко, только в самых отчаянных случаях. Обычно она действовала убийственными светскими оборотами, игрой слов, склонность к которой я от нее унаследовала. Но у нее была небрезгливая помощница, все за нее договаривавшая до конца. Она уже давно мягко шастала в своих бесформенных шлепанцах, внося из кухни кашу в зеленой кастрюльке и яйца в алюминиевой миске, доставая то посуду из буфета, то масло из морозного междурамья, где возле масленки вечно валялись противные сухие палочки осыпавшейся оконной замазки.
— Обломов пакостный — неряха — лень-матушка раньше меня родилась — урод мокшанский — хабалка — дармоедка! — одним духом, в ускоренном опереточном темпе спела бабушка свой воскресный изменнический набор.
— Дура старая, — огрызнулась я.
— От молодой слышу! — привычной звонкой трелью откликнулась бабушка, по всей видимости даже довольная, что я участвую в дуэте. Но мать сочла необходимым внести в привычную и даже веселую перебранку трагическую ноту.
— Мама, простите меня, — надрывно выговорила она и, упиваясь находкой, продолжала: — Простите меня, это моя вина, это я родила вам внучку, которая беспрестанно вас оскорбляет.
Родители сели за стол, я тоже.
— А завтракать тем, что приготовила старая дура, она, представьте себе, не стесняется!..
— Отстаньте вы все от меня!
Странно: отец до сих пор не вмешивался, старался быть по-мужски безучастным, как раньше, до болезни. Но теперь это ему плохо удавалось. Его правый, суженный парезом глаз подергивался, пытаясь, наверное, как следует открыться, в то время как левый, нормальный, неотступно наблюдал меня, ловко перехватывая мое каждое движение.
Три года назад отца разбил паралич. У него отнялись тогда правая рука и правая нога и сузился правый глаз. А главное, он потерял речь. Он лежал в те дни в их огромной двухспальной кровати со множеством никелированных шариков и шаров, стоек и перемычек, весело и криво отражавших всю спальню, и не мог сказать ни слова. Мать, ставя ему мерзких толстых пиявок, всовывала в его левую руку карандаш и подставляла картонку, чтобы он хоть написал, что с ним происходит. Но он и писать разучился. Один раз попробовал левой рукой, и у него вышло каракулями: «Я скольжу скольжую сколь зуй».
Потом пошли бесконечные больницы с их беспощадно солнечными палатами и хлорированным запахом испражненческих щей, с «говорящими» соседями отца, вечно умилявшимися, что я, еще такая маленькая, живчик этакий, добросовестно отсиживаю вместе с матерью весь визит в их «тяжелых» палатах у койки отца и очищаю ему яблоки. Для своей подвижности, впрочем, я находила утехи и в этих огромных старинных больницах. Я каталась в добротных дубовых вертящихся дверях, ухватясь за медные прутья, защищавшие стекла, или разбегалась и проезжала на ногах по скользким двухцветным кафельным полам сумрачных и величественных вестибюлей, выстроенных, казалось, вовсе не для этих вонючих больниц, не для этого непрерывно хамящего и вымогающего рублевки персонала, не для переполненных палат, где щедрым было одно солнце, все это освещавшее, масляно-желто зажигавшее бок эмалированного судна, единственного в палате, под чьей-то кроватью и изумрудно игравшее в толстом стекле лекарственных рюмочек на тумбочках.
Все же за три года к отцу вернулись и рука, и нога (правда, теперь делавшая «рупь-двадцать»), начал он и говорить, но запас слов у него навсегда остался нищенским. В его речи преобладало слово «это». Еще он произносил наши имена и самые простые отрывочные слова, хотя порой у него выскакивало и что-нибудь сложное, неожиданное. Что бы он ни говорил, сначала пулеметной очередью вылетало «это-это-это», а потом одно-два слова, относящиеся к делу. По этим ошметкам нам приходилось реконструировать то, что он хотел сказать. Мать настолько навострилась, что могла служить ему переводчицей в разговорах с посторонними, особенно на частых комиссиях по пересмотру его первой группы инвалидности, которые пугали семью возможным уменьшением пенсии. В отцовских обращениях ко мне начальное «это-это-это» всегда означало справедливую придирку зоркого главы семьи, которого не проведешь, а затем уже он выбрасывал клочки, указывавшие, к чему именно придирался. Я чаще всего сразу понимала, к чему, но поскольку мне обычно было невыгодно понимать, то делала вид, что не могу додуматься. Так поступала и бабушка, и это тоже изредка нас объединяло. Но мать была начеку и с торжеством расшифровывала нам то, чего мы не хотели понимать.
Беда в том, что болезнь поразила не только отцово тело, но и характер. Прежде он презирал «дамские разговорчики и суетень» и однажды, посетив семью своего друга Коштана без матери, классически ответил на ее вопрос, что на сей раз надела тетя Люда: «Знаешь, она была в платье, если бы без, я бы заметил». Теперь он с настырной обстоятельностью встревал в каждую склоку, засекал всякую мелочь, неустанно следил за мной и рылся в моих тряпках и тетрадях, выискивая следы моих еще неизвестных преступлений. Он стал наводчиком всех наших скандалов, привлекая внимание к очередному моему бесчинству, порой не замеченному остальными, своими неумолимыми частыми пулеметными очередями.
Скандалы шли ему во вред, он хуже говорил и двигался после них. Ему бы устраниться, не лезть в их кипучую грязь, но он, как все инсультники, вечно подозревал, что его хотят обвести, объегорить, обштопать и поплясать на его увечье, и он неукоснительно варился и пекся в любом вареве и пекле, доканывая надорванные нервы. Но это я теперь понимаю — тогда же я, вместо того чтобы жалеть его и ненавидеть его болезнь, ненавидела его самого. Мое притворное непонимание его косноязычных обличений со временем переродилось у меня в издевательские переспрашивания с нелепыми домыслами-дразнилками, от которых он ярился еще гибельней, бедняга, замечавший и соображавший больше чем надо, но выразить умевший много меньше. Ненависть мою сопровождал еще и пригибающий, жгучий стыд за отца, когда, например, он при мне заговаривал с продавцами в угловом магазине, с дворничихой в подъезде, с новыми, не знающими о его болезни гостями. Особенно я боялась, что его увидят и услышат мои одноклассницы или учителя, и никого из подруг к себе не звала, ссылаясь на то, что отец у меня очень строгий и при нем не поболтаешь. Мне казалось, что к нему отнесутся так же, как к тому ужасному инвалиду, который ходил по Петроградской с полированным толстым костылем, украшенным медалями и красными ленточками, и на ходу внезапно весь переворачивался назад, закидывая бессмысленное чернявое лицо, и неудержимо проходил несколько шагов в обратном направлении, пока не соображал, куда ему надо идти.