Страница 3 из 112
Сейчас отец сидел, напрягая свое все еще значительное и важно помнящее об этой значительности горбоносое лицо, сдерживаясь (мать, видимо, его долго уговаривала после вчерашней заварухи), подергивая больным глазом, который так и не раскроется полностью никогда в жизни. Я видела, как от этих усилий подрагивали на его виске редкие темные волосы.
Слева от стола высился громадный желтый, истертый до белесости, с потеками красного лака (следами неумелых подновлений) двубашенный довоенный буфет. Бойницы башен были застеклены многими узкими граняшками, приятно ребристыми на мгновенный перебор рукой. В центре буфета темнело углубление вроде грота, в котором поблескивало тусклое зеркало, отсмотревшее без нас всю блокаду, веснушчатое от сырости и сотрясений и вдобавок кривое. Если зеркала способны запоминать, то это, бывшее нашим ежедневным мутным экраном, нашим попорченным семейным табло, запомнило нас дегенеративно вытянутыми во лбах и кургузо притупленными в подбородках, запомнило искаженными, как, может, и я.
Над зеркальным гротом буфета тянулся двустворчатый межбашенный переходах, тоже застекленный граняшками и по будням томивший в заточении наш неполный парадный чайный сервиз, материну «дамскую» розовато-золотую чашку и отцовский солидный хрустальный стакан. Все эти ценности сейчас виднелись сквозь рубчатую гармонику граняшек, но я знала, что еще там лежит незримая большущая вилка темно-вишневого стекла с тупо закругленными дюжими зубьями. Этой вилкой они все особо гордились, как совершенно бесполезным, но роскошным предметом, который мы «могли себе позволить» и который я с наслаждением сломаю, едва получу право что-нибудь ломать не нечаянно.
Бабушка, раздав нам яйца всмятку, положила в алюминиевую миску из-под яиц несколько ложек перловой каши-«шрапнели», распахнула и нижние, и верхние дверцы буфета и, прикрытая ими, села с миской на свою кровать — стала там есть с колен, согнувшись и торопливо хлюпая. Эту демонстрацию она устраивала так часто, что никто уже не жалел ее и даже не возмущался, но реагировать все же было нужно, хоть вытьем.
— Ма-а-ма! — именно взвыла мать тоже на особый, только для этих случаев, негодующий и урезонивающий мотив. — Сколько мо-о-жно!
Отец протянул к бабушке изобличающий указательный палец:
— Это-это-это-это… Со-фья Фе-до-ров-на… надо… надо…
— Что надо-то? — вспыхнула бабушка, подражая мне в непонимании и вдохновляясь своей позой. — Может, вовсе меня в богадельню сплавить надо? А? Что надо-то?
— Это-это-это… Надо… надо… ело! — вдруг радостно договорил он.
— Надоело, — с удовольствием перевела мать.
— Правда, бабушка, — сказала я. — Хуже горькой редьки — этот твой театр… театр Островского, только не остроумный, а тупой, как все у тебя!
— Нет! — хлопнула себя по коленям мать. — Откуда это у нее берется? Разговаривать, видите ли, начала! Шла бы лучше невыразимые свои отстирала, напрямик выражаясь!
Я и сама не понимала, почему сейчас не просто нагрубила, как всегда, а загнула что-то эдакое, с вывертом. Словно из слежавшегося навоза радиопередач, учебниковых определений, гостевых застольных разговоров прянул этот нежданно затейливый фонтанчик. Скорее же всего, сказалась школа матери. Фонтанчик вырос, окреп, набирая силу все в тех же пластах, распрямился и круто изогнулся у вершины, обдавая мать колючими брызгами. Я догадывалась, что говорю нечто уже немыслимое, смертельно-равноправное, но остановиться не могла:
— А что, мама? Тебе одной только можно, чуть что, выхваляться разговорной физкультурой? Или ты не выносишь конкуренции? Не надо завидовать, мама. Если поднатужишься, то, вполне вероятно, скажешь не хуже.
— Она, видите ли, полагает, — начала мать, — она полагает, что этой своей эскападой уязвит меня, в самое сердце поразит…
— Паразит, Надя, это ты точно, — вставила бабушка.
Мать, не обращая внимания на ее одобрительную вставку, понеслась дальше:
— Но она, скажем откровенно, глубоко ошибается. Эти ее фортеля не могут, естественно, вызвать к ней ни малейшего уважения. Неумытая, обленившаяся, вконец разложившаяся и в учебе, и дома — да еще с такими словесными пассажами! Писательница… Поэтесса! — выплюнула она, как самое страшное ругательство. — Сколько ни украшай кучу известно чего завитушками, она кучей этого самого и останется, говоря начистоту. Да и что такое ее так называемые проза, стихи? Мы же их читали! Набор слов. Бессмысленно, бесполезно. Разве что какой-нибудь дефективный идиотик из ее будущих поклонников, если можно так выразиться, отнесется к этому серьезно. И если быть справедливой, я не могу, естественно, не заметить, что, по совести говоря…
Она не закончила, видимо запутавшись в изгибах своих оборотов, и вдруг, безнадежно махнув рукой, быстрыми шагами вышла в спальню.
Лет через двадцать, когда ее тоже разобьет паралич, от ее сложно построенных тирад останется именно эта вводная светская шелуха с бесконечными «видите ли», «естественно», «говоря откровенно» и она будет четко, убедительно, с достоинством произносить ее, и только ее, никогда не доходя до сути, потому что необходимые слова, все-таки обрывочно застрявшие в поломанном мозгу отца, ее мозг покинут навсегда.
Но, повторяю, отец не был столь велеречив. Сейчас он и вообще молчал, чуть приподнявшись, опираясь руками о край стола и с какой-то гневной беспомощностью глядя ей вслед на захлопнутую дверь спальни. Там проскрипела дверца материного славянского шкафа, и мать появилась на пороге с чуть заметным румянцем на щеках, с плотно сжатыми губами. Ее карие «собачьи» глаза под треугольно сложенными домиком веками разбежались в стороны, к вискам, и она явно силилась отогнать их на место. Лицо ее стало словно чем-то переполнено, надуто изнутри, и его обычная умученная праведность казалась сейчас угрожающей, взрывоопасной. Может быть, этот взрыв она и пыталась остановить, до бледности сильно сжимая губы и безуспешно сводя глаза к переносице.
— Это-это-это… На-дя… это-это… опя-ать! — протянул отец, так же безнадежно махнув рукой, как только что она.
— Опять?! — голо, без вычуров крикнула мать. — А хоть и двадцать пять! Хоть и сто двадцать пять! С тобой-то! С мамой-то! С этой-то! — Она указала на меня.
Любопытство, конечно, большое свинство, хоть и не порок, как всем известно. Но я-то, порочная от природы, отлично знала не только что такое «опять», но и где оно таится. Преступно и часто обшаривала я шкаф матери, привлекавший меня сладким и затхлым запахом атласных коробок из-под давних духов и множеством никчемных и занятных вещиц: ломаными трофейными каретными часами с кнопкой, вызывавшей репетицию боя, никелированной трофейной же свинкой, в брюшке которой помещался свернутый сантиметр, фарфоровым Кузнецовским блюдечком для булавок с лиловым цветком на донышке, обнесенном низенькой железной решеточкой. Это все — на первой полке шкапа. А на второй, за тяжеловесными напластованиями чистого постельного белья, стояло «опять» в небольшой бутылочке с наклейкой, обнаруживавшей его настоящее название. В течение дня бутылочка постепенно пустела и вечером исчезала из шкапа. Сейчас «опять» только-только было начато, а то не миновал бы нас и более сильный взрыв. Отец кинулся предотвращать его, отвлекать. Я всегда оказывалась удобна для этого.
— Это-это-это, — застрелял он, выбрасывая в мою сторону справедливо карающий указательный, — это-это… по-ве-де-ни-е… это-это… не брать… не брать… ту… ту… ту…
— Эту? — кивая на меня, спросила мать— даже не сквозь зубы, а сквозь губы, сдавленно, точно боясь выпустить наружу то, что переполняло ее лицо.
— Это-это-это… не брать… Ту… ту… ту…
— Разве не понимаешь, Надя? — влезла бабушка. — Это он практикуется, как будет от радости дудеть, когда за моим гробом пойдет.
— Нет! Это-это-это… ту… ту…
— Тудыть? — осведомилась я, нарываясь на рожон, потому что уже все поняла.
— Тудыть! — удовлетворенно подтвердил отец. — Это-это… вер-но, Надя?
— Да, — так же сквозьгубно бросила мать и тут же вернулась к своей всегдашней манере: — Это будет только справедливо и, так сказать, вполне заслуженно. Да.