Страница 90 из 128
В то время как с моих губ льются самые душевные, самые проникновенные, самые сердечные слова, которые мне только ведомы, в голове у меня лихорадочно пульсирует: «Я должен, должен что-то предпринять! Только действие, настоящий мужской поступок, может сделать меня достойным Офелии. Но как, каким образом я могу ей помочь? Надо во что бы то ни стало ее спасти!»
Во мне поднимается какая-то страшная черная тень, это бесформенное Нечто устраивает настоящую облаву на мое сердце; сотни вкрадчивых голосов шелестят у меня в ушах, нашептывая свистящим шепотом: «Всему виной ее приемный отец! Этот идиотский гробовщик и есть преграда, стоящая у тебя на пути! Сокруши ее! Всего-то и делов — отправить на тот свет дряхлого никчемного старикашку, который сам не сегодня-завтра помрет! Мир от этого ничего не потеряет! Будь мужчиной, переступи через кровь! Трус, чего ты боишься?..»
Офелия, бледная как полотно, выпускает мои руки. Ее знобит, трясет от ужаса так, что зуб на зуб не попадает.
Неужто и она слышит голоса невидимых загонщиков? Ну не молчи же, скажи хоть что-нибудь, подай хоть какой-нибудь тайный знак, намекни, что я должен делать!..
Все во мне: мозг, сердце, кровь — застывает в ожидании; даже незримые егеря умолкают и, затаив дыхание, тоже ждут. Ждут и вслушиваются в тишину в дьявольской уверенности своей победы.
Но вот, вот ее губы дрогнули — синие от свирепой, идущей изнутри стужи, они каждый, еще только рождающийся звук мгновенно превращают в ледяной кристаллик, и слова бесшумно осыпаются с них подобно мертвым меланхоличным снежинкам:
— Быть может... хоть ангел смерти... смилуется... над ним...
В следующее мгновение черная бесформенная тень во мне оборачивается неистовым ослепительным пламенем, пронизывающим меня с головы до пят...
Я вскакиваю и хватаюсь за весла; наша лодка как будто только этого и ждала, она буквально летит по воде, мы уже на середине реки, и набережная Бекерцайле приближается с каждой секундой.
И вновь тлеют во мраке зловещие глаза домов.
Стремниной нас неудержимо сносит к плотине, туда, где река покидает город.
Изо всех сил выгребаю я поперек течения к нашему дому.
Белая пена вскипает вдоль бортов лодки.
С каждым ударом весел крепнет во мне отчаянная решимость! Ремни уключин угрюмо поскрипывают: смерть, смерть, смерть...
Но вот я хватаюсь за столбик причала и, подхватив Офелию, всхожу на набережную. Легкая как перышко, — совсем ничего не весит! — она доверчиво прижимается ко мне.
Дикое необузданное ликование захлестывает меня, я снова чувствую себя мужчиной — душой и телом! — и с Офелией на руках спешу укрыться от света фонарей в спасительной темноте прохода. Там мы стоим еще долго, лепимся к стенам, распаляя поцелуями и без того неистовую страсть. И вновь сжимаю я в объятиях свою возлюбленную, ту, которая еще совсем недавно была для меня заботливой и нежной матерью.
Какой-то шорох! Послышался и пропал у меня за спиной... Я не обращаю внимания: мне-то что за дело!
Потом Офелия исчезает в своем парадном...
В мастерской гробовых дел мастера все еще горит свет. Он пробивается сквозь мутные стекла окон. Жужжит токарный станок.
Я осторожно поворачиваю дверную ручку и, приоткрыв на мгновение дверь, снова без малейшего шума закрываю. Вспыхнувшая было на мостовой узкая полоска света тут же потухает...
Крадучись возвращаюсь к окну, хочу посмотреть, что делает старик.
Он стоит, согнувшись у токарного станка, в руках поблескивает что-то металлическое, наверное, стамеска, из-под которой вьется белая, тонкая как бумага древесная спираль; вот она обрывается и падает на тонущий в полумраке пол, там, вокруг открытого гроба, громоздится уже целый ворох таких же, как она, завитушек, похожих на мертвые змеиные линовища.
На меня вдруг накатывает какая-то слабость: ноги словно ватные, мелкая, противная дрожь пробегает по телу, тяжелое, как у затравленного зверя, дыхание с хрипом вырывается из груди...
Колени подгибаются, и я вынужден прислониться к стене, чтобы не рухнуть во весь рост вперед, прямо в оконную раму.
«Неужели я в самом деле должен пролить невинную кровь?! — восстает во мне отчаянный крик. — И у меня поднимется рука на бедного немощного старика, который, преисполненный
любви к нашей — к своей и моей — Офелии, пожертвовал всей своей жизнью ради нее?»
И тут станок как по команде останавливается. Жужжание смолкает. Мертвая тишина обрушивается внезапно, подобно лавине...
Гробовщик выпрямляется, склоняет голову набок... Как будто к чему-то прислушивается.. Потом откладывает стамеску и робким, неуверенным шагом направляется к окну... Он все ближе и ближе...
Странно-неподвижный взгляд словно прикован к моим глазам, которых он конечно же видеть не может — я во тьме, он на свету, — но вовсе не это соображение заставляет меня оставаться на месте и, оцепенев подобно соляному столбу, покорно наблюдать, как приближается моя жертва — нет, просто я и при желании не сумел бы сдвинуться ни на шаг, полнейшее бессилие овладело мной.
Он уже у окна, подходит вплотную и замирает, вперив свои неестественно расширенные зрачки в темноту.
Меж нами едва ли ширина ладони, мне отчетливо видна каждая морщинка, каждая складка на этом измученном лице с его характерным, запечатлевшимся, наверное, с младенчества выражением какой-то неизбывной тоски и усталости.
Замедленным, словно во сне, движением проводит он рукой по лбу, словно пытаясь стереть что-то липкое, потом так же медленно подносит ее к глазам и с каким-то задумчивым изумлением зачарованно рассматривает свои узловатые пальцы; это, конечно, кровь — кровь, которая видна лишь ему одному, но напрасно он морщит лоб, силясь вспомнить, откуда она взялась.
Внезапно черты его озаряются кротким проблеском надежды, и он склоняет голову, покорно, смиренно, как мученик, идущий на смерть.
И вдруг я слышу голос его души, взывающий ко мне из бездны бренной, старческой плоти, непонятый и не услышанный тупым, выродившимся мозгом своей ветхой телесной оболочки; ведь она — лишь немой, неуклюжий жест его неприкаянной души, которая вопиет: «Разреши узы, связующие меня с сим смердящим кадавром, спаси меня ради моей любимой дочурки!..»
Вот оно! Чего же мне еще? А значит, так тому и быть! Сама милосердная смерть направит мою руку!
Или я меньше, чем этот убогий, люблю Офелию?
Только теперь осознаю я до конца, в какую страшную муку превратилась для Офелии любовь к этому выжившему из ума
старику, достойному милосердия как никто из малых мира сего; щемящая жалость и сострадание жгут и мою душу, да так неистово, что мне невольно кажется, будто преоблачился я в хитон Несса...
Ну как, как свершу я кровавый ритуал? Мне и помыслить-то об этом страшно!
Вот так взять да и размозжить ему череп той самой стамеской, которую он только что держал в руках?
И что дальше? Сидеть и спокойно ждать, пока он испустит дух, глядя в его печальные потухающие глаза?
И когда это случится, вытащить бездыханное тело в проход и спихнуть в воду? А потом как ни в чем не бывало обнимать Офелию своими преступными руками, по самые локти выпачканными в крови дорогого ей человека, почти отца?..
А мой отец?.. Как же я, убийца, посмею посмотреть в его доверчивые, кроткие очи?
Нет, только не это! Это выше моих сил!
Жертва должна быть принесена, и мне придется свершить кошмарный ритуал, но сразу, вслед за телом несчастного старика, в воду брошусь и я...
Стискиваю зубы, с трудом переставляю негнущиеся ноги, подхожу к дверям и, прежде чем распахнуть их, судорожно складываю руки, чтобы воззвать из сокровенной глубины души: «Господи, Всемилостивый, дай мне силы!»
Но губы, помимо моей воли, шепчут совсем другие слова, и я ничего не могу с собой поделать:
— Отче! Если возможно, да минет меня чаша сия!..[31]
И треснула, раскололась тут надвое мертвая тишина, и проклюнулся наружу не то смех, не то стон, скрежету металла подобный, и унес тот душераздирающий вопль священные глаголы, сошедшие с уст моих. И дрогнула сфера небесная, и земля поколебалась, и куранты на храмовой башне Пречистой Девы Марии провозвестили...