Страница 89 из 128
— А ты уверена, — спрашиваю я, и голос мой невольно дрожит от скрытой ревности, — что твое призвание — это театральные подмостки? И восторженная публика, которая будет тебе рукоплескать, цветы, живым ковром устилающие сцену, поклонники, готовые носить тебя на руках, крики «браво», аплодисменты — в общем, все то, что принято называть артистической славой, действительно может так вскружить тебе голову, что представится заветной целью, пределом мечтаний, счастьем всей твоей жизни?..
Я опускаюсь перед ней на колени; она сидит, спокойно сложив руки, и ее задумчивый взор устремлен куда-то поверх моей головы.
— Христль, я никогда всерьез не задумывалась о своем будущем.
Однако кривляться перед пожирающей тебя глазами публикой, изображая восторг или душевную муку, считаю занятием гадким и отвратительным. Ведь откровенное циничное лицемерие всегда отвратительно и гадко, но выставлять напоказ истинные свои чувства, а минутой позже, сбросив — или, наоборот, надев? — маску, раскланиваться перед воющей от восторга толпой, мне кажется верхом бесстыдства. Наверное, актерство и вправду чем-то сродни проституции, с той только разницей, что профессиональный актер из вечера в вечер, в одно и то же время, публично обнажает душу, а уличная женщина — тело.
— Значит, ты не будешь продавать свою душу на подмостках?! — восклицаю я и решительно сжимаю кулаки. — Завтра же утром поговорю с отцом. Я знаю, он нам обязательно поможет! Обязательно!.. Он так добр и милосерден... Он не допустит, чтобы тебя принуждали...
— Нет, Христль, ты ничего не скажешь барону! — прерывает она меня твердо и спокойно. — И это не ради моей матери — мне нет дела до ее честолюбивых планов... Наверное, нехорошо говорить так о родителях, но я ее не люблю и ничего не могу с собой поделать! Мне стыдно за нее, — еле слышно добавляет она и отворачивается, — и стыд этот будет всегда стоять между нами... Но у меня еще есть отец, и его я люблю, люблю по-настоящему, несмотря на то, что он мне не... не родной... Я больше не хочу... и с какой стати мне скрывать, что он мой приемный отец!
Да ты и так все знаешь, хоть мы и не говорили об этом ни разу. Ведь мне тоже никто ни о чем не рассказывал, но я еще и двух слов-то связать толком не умела, а догадалась, сердцем почувствовала. И ты уж мне поверь, мой мальчик, чувство это верней любых свидетельств и бумаг! А вот он и не подозревает, что я не его дочь. Как бы я была счастлива, если б этот добрейший человек обо всем узнал!.. Тогда бы он, наверное, не любил меня так сильно и не мучил бы себя больше ради меня.
О, ты, мой Христль, и представить себе не можешь, как часто — еще в раннем детстве! — я готова была броситься ему на шею и открыться. Но нас всегда разделяла стена — высокая, страшная, непреодолимая... И воздвигла ее моя мать. За всю мою жизнь мы с ним едва ли и парой слов обменялись, а уж тем более наедине, никогда я не сидела у него на коленях, да и целовать мне было его строго-настрого запрещено: «Офелия, не смей его трогать, ты испачкаешься!» И так всегда... Мне предназначалась роль Белоснежки, чистой светлой принцессы,
а ему — презренного раба, грязного уродливого гнома. Просто чудо, что эти гадкие ядовитые семена не пустили корень в моем сердце.
Слава Богу, что Он этого не допустил!.. Но знаешь, Христль, иногда... иногда меня посещают совсем другие мысли: если бы дьявольское семя дало всходы и я на радость моей заботливой матушки действительно бы выросла в бесчувственное высокомерное чудовище, то не терзала бы тогда мою душу эта невыносимая жалость... В такие минуты я проклинаю Всевышнего за то, что Он не ниспослал мне избавление от этой страшной муки.
Кусок застревает у меня в горле, стоит мне только представить его руки, сбитые в кровь ради нашего благополучия. Вчера во время обеда я не выдержала, вскочила из-за стола и бросилась на улицу..
Чувства настолько переполняли меня, что, казалось, уж на сей-то раз я выскажу ему все, все до конца... Хотела пасть перед ним на колени и просить, чтобы он вышвырнул нас — меня и мать — вон, как приблудных собак: «Иного обращения мы недостойны. А его, этого низкого гнусного вымогателя, который скорее всего и есть мой настоящий отец, задуши! Убей своими сильными честными натруженными руками!..» Хотела крикнуть ему: «Возненавидь меня, возненавидь так, как может ненавидеть лишь один человек, избавь меня наконец от этого чудовищного, сжигающего душу сострадания!»
И наверное, в тысячный раз молила: «Господи Всевышний, ниспошли ненависть в это самозабвенно любящее сердце!» Но я уверена, скорее наша река обратится вспять, чем сердце моего несчастного отца станет способным на ненависть...
Я уже взялась за дверную ручку, когда, взглянув случайно в окно, увидела, что он стоит у стола и мелом выводит мое имя. Единственное, что он может писать.
И мужество оставило меня. Думаю, навсегда...
Впрочем, даже если б я решилась войти в мастерскую, все равно, совершенно очевидно, ни к чему хорошему бы это не привело: в лучшем случае он бы просто меня не услышал, блаженно бормоча свое вечное: «Моя любезная дочь фрейлейн Офелия!» Ну, а в худшем что-либо из сказанного мной каким-то чудом просочилось бы в его и без того сумеречное сознание, и... и тогда развязка была бы мгновенной — сумасшествие!
Видишь теперь, мой мальчик, тут ты мне не помощник!
Где же выход?.. Разбить то единственное, что его еще удерживает на плаву?! А потом всю жизнь терзаться муками совести
за то, что по моей вине эта больная душа погрузилась в вечную ночь? Нет, ни за что на свете! А раз нет, то нечего роптать на судьбу, значит, так уж мне на роду написано: оставаться тем, ради чего этот святой человек надрывается дни и ночи напролет — звездой, сияющей и недоступной... Вот только звездой-то мне сверкать лишь в его глазах, в своих же собственных навсегда пребуду той, кто я есть на самом деле — продажной девкой!
Не плачь, мой дорогой, мой любимый мальчик! Хоть ты не плачь! Я тебе сделала больно? Ну, иди сюда! А что, если б я приняла другое решение и хрустальная мечта старика разбилась бы вдребезги, ты бы меня любил по-прежнему? Ладно, мой бедный Христль, я тебе совсем голову заморочила. Да ты не робей, ну-ка глянь, может, мое положение не так уж мрачно и безысходно, как я тебе изобразила! И твоя Офелия просто сентиментальная дура, которая все видит в черном цвете, преувеличенным и страшным! Впрочем, иначе и быть не может: если изо дня в день декламировать роль «Офелии», то что-нибудь да осядет в душе. Вот это-то и есть самое отвратительное в гнусном ремесле комедиантов — оно извращает душу.
Вот было бы здорово, если б случилось чудо и я с треском провалилась на столичной сцене, тогда бы все мои проблемы и сомнения разрешились сами собой!
Офелия смеется, громко, от всей души, и принимается целовать меня, ловя губами текущие по моим щекам слезы, но я сразу понимаю, что и смех, и игривые ее ласки показные, что притворяется она только ради маленького плаксы, сидящего с ней в одной лодке, во что бы то ни стало пытаясь отвлечь его от мрачных мыслей и заразить своей веселостью.
Как сильно и искренне ни сочувствую я ее горю, но стыд, который внезапно обжигает меня, сильнее: Господи, ведь я и впрямь рядом с ней сущее дитя, которое только и знает, что хныкать да лить слезы. Ведь сколько мы друг с другом знакомы, но до сегодняшней ночи она ни разу ни единым словом не обмолвилась о своем горе, о том, какой тяжкий крест лежит на ее хрупких плечах. А я? Я, как избалованный ребенок, уверенный, что его утешат и приласкают, при каждом удобном случае приставал к ней со своим нелепым ребячьим вздором.
Постыдное сознание собственной несостоятельности — конечно, ведь она старше и совершеннее не только телом, но и душой! — пронзает меня подобно острому мечу и подсекает под корень все мои радужные надежды на будущее.
Офелия явно ощущает нечто сходное: она так нежно целует
меня, прижимая мою голову к своей груди, что это и в самом деле напоминает материнскую ласку.