Страница 91 из 128
И тьма округ меня и во мне как бы сделалась белым днем.
А из далекой-далекой дали, с тех самых гор, кои ведомы мне из снов, услыхал я глас Белого доминиканца — это он конфирмовал меня и отпустил мне грехи прошлые, а также будущие, — выкликающий мое имя: «Христофер! Христофер!..»
Чья-то тяжелая рука властно опускается мне на плечо.
— Убийца!
Это рокочущий бас актера Париса — преисполненный праведным гневом и ненавистью, он приглушенным эхом отдается в моих ушах, но я и не пытаюсь оправдываться и сопротивляться. Безропотно покоряюсь, когда грубые дебелые лапы волокут меня к свету фонаря.
— Убийца!!!
Толстые мясистые губы, с которых брызжет слюна, багровый распухший нос безнадежного пьянчуги, вялые вислые щеки, двойной, влажно лоснящийся подбородок — все торжествующе сотрясается в предвкушении сладостной мести.
— У-бий-ца! У-бий-ца! — басит он, вколачивая в меня слог заслогом, словно гвозди в крышку гроба; очень скоро впавши в раж от звука собственного голоса, актер для пущего эффекта, сграбастав меня за грудки, принимается трясти мое безвольно висящее тело как ворох старого тряпья, не забывая при этом про свой набат: — У-бий-ца! У-бий-ца!..
Мне даже в голову не приходит ему возражать, не говоря уже о том, чтобы вырваться и убежать: смертельная усталость и полнейшее безразличие ко всему на свете овладели мной, я не чувствую ничего, кроме бесконечной усталости, и сам себе кажусь маленьким затравленным зверком, покорно ожидающим своей участи.
Актер же истолковывает мою апатию как сознание вины, это написано на его довольно ухмыляющейся физиономии, но я не хочу, мне противно произносить какие-то слова, что-то объяснять, оправдываться, да это и невозможно, так как язык попросту не слушается меня.
Но даже если б он мне подчинялся, я все равно бы не смог передать то колоссальное потрясение, которое испытал...
И как бы он там ни надрывался с пеной у рта, что бы ни вопил мне в ухо как одержимый, заходясь от собственного крика, — а я все вижу и слышу, — меня это не ранит, не задевает, не касается: я оцепенел, застыл, окоченел, как под гипнозом... Понимаю, что он все знает, что он видел, как мы выходили из лодки, как мы целовались... Он даже угадал, что я собирался убить старика...
— Хотел ограбить почтенного мастера! — верещит актер, окончательно сорвавший свой роскошный бархатный бас.
Мне все равно, даже то, что он проник в нашу тайну, не производит на меня никакого впечатления.
Подобное, наверное, испытывает маленький птенец, забывающий о страхе при виде гигантского удава, который уже раскрывает пасть, чтобы его проглотить...
Багряная книга
Лихорадка... Океанским прибоем грохочет она у меня в ушах.
Подобно двум стихиям, водной и воздушной, сопрягаются миры, внутренний и внешний.
Беспомощный, барахтаюсь я в прибойных волнах взбунтовавшейся крови, то проваливаясь в черные, зияющие водовороты кромешного беспамятства, то взмывая в ослепительное сияние раскаленного добела светила, мгновенно сжигающего жалкие останки моего растерзанного горячкой сознания...
Чья-то рука крепко сжимает мне пальцы; когда же мой взгляд, измученный бесконечным пересчетом тончайших ажурных петель на пышном, кружевном манжете, белоснежная пена которого омывает спасительную длань, выбирается из этих головокружительных тенет и ползет вверх по рукаву, у меня в мозгу начинает что-то брезжить: этот сидящий у постели человек — мой отец.
А может, все это бред? Или сон?
Отличить сон от яви я уже не в состоянии, а вот взгляд этих спокойных добрых глаз чувствую, и всякий раз, когда он останавливается на мне, веки мои опускаются: невыносимый стыд душит меня.
Как все произошло?.. Нет, не помню, даже представить себе не могу — нить моей памяти оборвалась в то самое мгновение, когда я уже ничего не сознавал, кроме истошных воплей актера.
Лишь один-единственный обрывок воспоминаний сохранился более или менее отчетливо: тусклый свет лампы падает на лежащий передо мной лист бумаги, — где, когда это было? — и я под диктовку страшного сиплого баса пишу вексель, скрепляю его поддельной подписью отца и... цепенею... Сходство фальшивки с оригиналом было настолько сверхъестественно полным, что мне, имевшему возможность, прежде чем актер сложил и спрятал документ в карман, отупело воззриться на дело своих рук, на какой-то миг даже померещилось: уж не собственная ли это подпись отца?..
Почему я это сделал? У меня просто не было выбора; даже сейчас, терзаемый мучительными воспоминаниями о совершенном преступлении, я не вижу иного выхода.
Когда это случилось — в прошлую ночь или в прошлую жизнь?..
Ни малейшего понятия, впрочем, такое впечатление, словно ярость актера изливалась на меня уж никак не менее года.
В конце концов, видимо, убедившись в моем полнейшем безразличии к своей дальнейшей судьбе, он понял, что криком здесь не возьмешь, и переменил тактику: ему было необходимо всеми правдами и неправдами уверить меня в том, что спасти Офелию можно только поддельным векселем.
Но и тогда в моем сумеречном состоянии одно я сознавал четко: отнюдь не страх и не подлый расчет — во что бы то ни стало снять с себя подозрение в предумышленном убийстве — заставили меня поставить подпись на подложном документе.
Как и когда пришел я домой, было ли уже утро или еще ночь, сказать не могу — полный провал.
Лишь смутное ощущение какой-то холодной каменной плиты; в отчаянье обхватив голову руками, сидел я на ней и безутешно плакал, — судя по аромату роз, который и сейчас, когда о нем думаю, обвевает меня, то была могила моей матери. Или благоухание исходит от этого лежащего поверх одеяла букета? Но откуда он?.. Кто его принес?..
«Господи, мне же надо идти гасить фонари, — словно ударом хлыста ожгло нервы. — Разве еще не рассвело?!»
Хочу вскочить, но по всем моим членам разливается такая свинцовая тяжесть, что я не могу шевельнуть ни рукой, ни ногой.
Бессильно опускаюсь на подушки.
«Нет, еще ночь», — успокаиваю себя, так как мои глаза внезапно застит кромешная мгла.
Мгновение — и вновь вижу свет, вижу гьляшущий на белой стене солнечный зайчик; и вновь просыпается совесть...
Это жар, лихорадка, ее неистовые валы — раз за разом обрушиваются они на прибрежные скалы внешней действительности и смывают меня в бушующий океан кошмарных фантасмагорий, доказываю я себе, но ничего не могу поделать с этим ритмичным, давным-давно знакомым, накатывающим из каких-то потусторонних далей громом рукоплесканий, который, все более нарастая, грозным оглушительным прибоем отдается у меня в ушах. Ритм лихорадочной овации учащается с каждой секундой, ночь сменяет день, а день — ночь, резко, без всяких переходов, сумерек и рассветов больше не существует, и мне приходится спешить, бежать, мчаться сломя голову, чтобы успеть зажечь фонари и тут же погасить, зажечь и погасить, зажечь, погасить, зажечь — погасить...
Время, словно сорвавшаяся с цепи гончая, преследует мое сердце, стремясь во что бы то ни стало догнать его и порвать на куски, но маленький затравленный комочек плоти не сдается, он всегда на один удар пульса впереди...
«Сейчас, сейчас меня захлестнет стремительным потоком, — чувствую я. — Это кровь, кровь!.. Она бьет из проломленной головы гробовых дел мастера Мутшелькнауса, брызжет у него из-под пальцев подобно гейзеру, который пытаются зажать рукой».
Секунда, другая — и я захлебнусь! Еще пытаюсь нащупать столбик причала и стискиваю зубы, следуя последнему приказу угасающего сознания:
«Держи язык за зубами, как бы в горячечном бреду лихорадки он не проболтался, что это ты подделал подпись своего отца».
Внезапно прихожу в себя; сознание — яснее, чем наяву, живее, чем во сне.
Слух мой стал таким острым, что я различаю малейший шорох, как бы далеко ни находился его источник.
Слышу, как на вершинах дерев потустороннего берега поют птицы, и так же отчетливо различаю голоса, уныло бормочущие молитвы в храме Пречистой Девы.