Страница 53 из 128
И лишь кровь в своем торжествующем цвете жизни, как из вечного источника, непрерывно струилась «оттуда» — сюда, из бездны Распятого — в ее настоящее... Тонкая, сочащаяся алая нить...
Все живое и юное Поликсена бессознательно связывала с понятием «кровь». Во всем, что было прекрасно и нравилось ей: цветы, играющие звери, кипящее веселье, солнечный свет, юность, аромат и гармония, — во всем звучало одно-единственное слово, которое ее душа постоянно — пока еще невнятно — шептала как в беспокойном, предшествующем пробуждению сне: «кровь», «кровь», «кровь»...
Однажды во дворце Эльзенвангера открыли к какому-то банкету галерею предков, и Поликсена впервые увидела портрет своей прапрабабки, графини Поликсены Ламбуа. Необычное чувство коснулось ее души — это был ни в коей мере не портрет умершей, это было зеркало, из которого таинственное, пребывающее где-то в реальности существо взирало на мир. Существо куда более живое, чем все «живое», виденное Поликсеной раньше. Она пыталась освободиться от этого чувства, однако оно всякий раз возвращалось и становилось все более определенным. «Она висит здесь окруженная мертвецами — наверно, именно сходство с моей собственной судьбой и рождает эту странную иллюзию», — убеждала себя Поликсена, хотя сама сознавала неубедительность такого объяснения.
Оно и в самом деле не было исчерпывающим, имелось тут еще кое-что, выходящее далеко за пределы ее понимания...
Висевший на стене портрет до известной степени являлся ею самой — так же как скрытое в земле семя несет в себе образ будущего растения, этот портрет хранился в ней с самого рождения, будучи матрицей, в которую ее душа должна была врастать каждой клеткой и каждой фиброй до тех пор, пока мельчайшие углубления формы не будут заполнены ею.
В тот вечер в портрете своей прапрабабки Поликсена созерцала свое Я со всеми его еще дремлющими и уже проявившимися свойствами. Это созерцание внезапно пробудило навязчивое подсознательное ощущение жизни более живой, чем любая другая.
Но самым живым в мире может казаться человеку лишь он сам.
Поликсена не знала закона, лежавшего в основе всей магии: «если два объекта подобны друг другу, то они суть одно и то же и присутствуют только единожды, даже если кажется, что время и пространство их разделяют».
Если бы она это знала, то могла бы предсказать свою судьбу вплоть до мельчайших подробностей.
На Поликсену портрет действовал так же, как впоследствии на Отакара; только образ графини не преследовал ее, так как она постепенно срослась с ним, он стал ее собственным...
В лице юной Поликсены портрет обрел наконец своего живого двойника — именно ее жизнь сообщала теперь силу его чарам, так крепко связавшим Отакара; портретный образ был настолько насыщен колдовской силой ее крови, что кровь Отакара угадывала в мертвом нарисованном лице присутствие реального живого существа и магнетически тянулась к нему.
И когда позднее Поликсена и Отакар встретились в соборе, уже ничто на свете не смогло бы помешать неизбежному — согласно своим непреложным законам судьба просто дала созреть давно посеянному. Запечатленное и скрытое в теле как форма наполнилось реальным содержанием — семя стало плодом. Ничего больше.
Что общего между мудрецом и зверем? Ни тот, ни другой не испытывают раскаяния по поводу содеянного — то же самое происходило с Поликсеной, когда ее кровь восторжествовала победу...
Невинность мудрого и невинность зверя сделали ее совесть глухой...
Уже через день после случившего в соборе она отправилась
на исповедь, ни на минуту не забывая строгую монастырскую заповедь: «...и падет замертво всякий, умолчавший хоть один грех».
Но в глубине души Поликсена знала твердо: она умолчит и все равно останется живой. Она была права — и тем не менее заблуждалась: ее прежнее Я действительно «пало замертво», однако другое, древнее Я, — то, которое принадлежало портрету графини, — в то же самое мгновение заняло место первого...
Нет никакой случайности или слепого произвола в том, что человек обозначил последовательность своих поколений понятием «родословное древо»; это в самом деле «древо», которое растет, меняет окраску своих листьев, и всегда после долгого зимнего сна кипучие весенние соки наполняют его древние ветви.
Мертвая Поликсена из галереи предков стала живой, а живая Поликсена — мертвой: они заменили друг друга и каждая осталась невинной — на исповеди юная Поликсена умолчала, в сущности, не о своем грехе, а о грехе своей прапрабабки Поликсены Ламбуа. Каждый новый день давал новые почки на юном побеге старого дерева — новые и все равно древние, такие, какие извечно дает родословное древо, — кровь и любовь сплавились в Поликсене в единое нераздельное целое.
Бичуемая сладострастной жаждой, которую ее престарелые родственники принимали за чрезмерную любознательность, бродила она теперь по Градчанам от одной кровавой достопримечательности к другой, от одного изображения мученика к другому; и каждый серый потрескавшийся камень, который бы она раньше просто не заметила, рассказывал ей о кровопролитиях и пытках, из каждой пяди земли поднималось кровавое испарение; когда она взялась за медное кольцо на дверях часовни, в которое когда-то вцепился король Вацлав, умирая от руки своего брата, ее пронзило ледяным смертельным страхом, впитавшимся в металл, но страх этот сейчас же превратился в бешеную раскаленную похоть.
Градчаны со своими молчаливыми застывшими строениями стали для нее красноречивыми устами, которые умели нашептывать ей тысячью проворных языков все новые ужасы и кошмары из своего кровавого прошлого.
Поликсена машинально отсчитала восемь ударов башенного колокола, встала, спустилась в помещение для прислуги. Огромная людская занимала весь первый этаж дворца барона Эльзенвангера.
Старый слуга в полосатой куртке подошел к Поликсене, расцеловал в обе щеки и усадил во главе длинного дубового стола.
На противоположном конце стола сидел кучер князя Лобковица, молодой русский с сумрачным лицом и глубоко запавшими черными глазами, — вместе с прислугой из других дворянских домов он был приглашен на традиционный ужин; рядом с ней — татарин из степей Киргизии, гладковыбритый череп прикрыт круглой красной войлочной шапкой.
Поликсене сообщили, что это берейтор принца Рогана, бывший караванный проводник исследователя Азии Чомы Кёрёши.
Божена — в выходном платье, на подколотых косах старенькая шляпка с лихо торчащим пером (рождественский подарок графини Заградки) — вынесла угощенье: куропатки с зеленью и нарезанные дольками ржаные кнедлики с повидлом.
— Вкуси от наших яств, Поликсена! — сказала старая кухарка Эльзенвангера и ободряюще подмигнула молодым посудомойкам и горничным; они сгрудились вокруг стряпухи, как вокруг наседки, рассчитывая укрыться под спасительным ее крылом, если благородной соколице вдруг придет в голову хищно броситься на них со своих высот.
Поначалу над обществом, состоявшим примерно из двадцати мужчин, женщин и детей, тяготела известная скованность, для многих обычай сидеть за одним столом с господами был внове, они боялись допустить какую-нибудь оплошность в обращении с ножом и вилкой, однако Поликсена сумела быстро создать непринужденное настроение, одного за другим вовлекая в легкий, доступный разговор.
Только татарин, Молла Осман, молча поглощал свой ужин, пользуясь при этом пальцами, которые он всякий раз споласкивал в чаше с водой. Сумрачный русский тоже не проронил ни слова, лишь время от времени бросал в сторону юной контессы долгие пронизывающие взгляды.
— Скажите, — начала Поликсена, когда блюда были убраны и на столе появились чай и вино, — что тогда, собственно, произошло? Это в самом деле правда, что лунатик...
— Истинная правда, ваша милость, — с жаром вступила Божена, но, захлебнувшись после кухаркиного тычка в ребра, быстро поправилась: — Вот те крест, Поликсена, собственными глазами видала! Одно слово — уж-жас! Как только Брок залаял, я сразу поняла, что дело плохо... а господин барон возьми