Страница 52 из 128
Все сказанное мною, экселенц, как бы принадлежит отраженному в Зрцадло магическому образу — но сами слова исходили из Срединной империи, вы понимаете: от Я, которое везде—и надо всем!
Ваши высокоблагородные предки, экселенц, целое тысячелетие тешили себя званием лейб-медиков; а что, если бы теперь экселенц немного позаботился о драгоценном здоровье своей собственной души?
До сих пор, экселенц, — увы, не могу обойти молчаньем — ваш высокочтимый полет не был достаточно высоким. «Шнель» с его паприкой отнюдь не граничит, как это было бы, конечно, желательно, с взыскуемой Срединной империей. Зачатки крыльев экселенц, несомненно, имеет (что бывает с теми,
у кого отсутствуют даже они, вы могли недавно убедиться на печальном примере центрального директора), иначе я бы не утруждал себя сегодняшним визитом — так вот, как я уже сказал, крыльев еще нет, однако зачатки имеются, примерно такие, как... как у пингвина...
Скрип дверной ручки прервал лекцию усатого призрака: дверь медленно раскрылась, и по диагонали висевшего на ней зеркала скользнуло отражение комнаты со всей ее обстановкой; мебель, казалось, утратила свою опору. Вошел полицейский...
— Пожалуйте по домам, господа, двенадцать часов! Ресторация на сегодня закрывается!..
И прежде, чем господин императорский лейб-медик смог членораздельно сформулировать переполнявшую его бездну вопросов, актер уже молча вышел вон.
Глава 5
Авейша
Ежегодно 16 мая, в праздник святого Яна Непомука, покровителя Богемии, на первом этаже во дворце Эльзенвангера давали большой ужин для челяди. По древней градчанской традиции хозяин дома должен был собственной персоной возглавлять пир.
В эту ночь, с восьми вечера и до двенадцатого удара дворцовых часов, все сословные различия считались недействительными: господа и слуги ели и пили вместе, общались между собой на «ты», жали друг другу руки.
Дворянское сословие мог также представлять сын хозяина дома; если не было сына, то эта обязанность возлагалась на старшую дочь.
После встречи с лунатиком барон Эльзенвангер чувствовал себя настолько разбитым, что вынужден был просить свою внучатую племянницу, юную контессу Поликсену, занять его место на традиционном ужине.
Барон принял ее в своей библиотеке, бесчисленные ряды книг окружали его (за всю свою долгую жизнь барон не потревожил ни одну из них). Он сидел за письменным столом с не-довязанным чулком в руках, спицы таинственно поблескивали в тусклом свете стоящей рядом свечи.
— Знаешь, Ксенерль, ведь ты все равно что моя дочь, а там
соберутся только свои. Если же захочешь спать и будет слишком поздно идти домой, укладывайся в гостевой. Ну как?
Поликсена хотела было сказать, что уже велела приготовить себе постель в картинной галерее, однако вовремя спохватилась, не растревожит ли это ее решение дядюшку, и промолчала, рассеянно усмехнувшись.
В полном молчании прошло еще с полчаса: он, с желтым клубком в ногах, сидел в своем вольтеровском кресле и то и дело тяжело и мучительно вздыхал — она, откинувшись в качалке по соседству с пожелтевшими фолиантами, курила сигарету под тихое монотонное позвякиванье спиц.
Потом Поликсена заметила, как его руки внезапно замерли, чулок выпал, а сам барон, свесив голову, погрузился в старческий, почти неотличимый от смерти сон.
Какая-то невыносимая, тяжкая усталость от постоянной внутренней поглощенности чем-то неведомым, чему она сама не находила подходящего имени, приковала ее к креслу.
Может, станет легче, если открыть окно и впустить свежий, сырой от дождя воздух? Она уже привстала, но боязнь разбудить старика и снова слушать его пустой старческий лепет остановила ее.
Поликсена огляделась: комната тонула в полумраке.
Темно-красный ковер со скучным узором покрывал пол; она так часто играла на нем в детстве, что знала наизусть каждый завиток его арабесок. До сих пор исходит от него вялый безжизненный запах пыли, не раз доводивший ее до слез и отравивший самую счастливую пору жизни.
Из года в год вечно: «Осторожней, Ксенерль, смотри не запачкай платьице!» Рассвет ее юности стал из-за этого блеклым и серым...
Она с ненавистью прикусила сигарету — и отбросила в дальний угол.
Сейчас, глядя на ряды заплесневелых книг, которые когда-то давно листала, напрасно пытаясь отыскать один портрет, она вспомнила свое детство — как изнывающая от жажды маленькая певчая птичка, билась она в замшелых стенах в безнадежных поисках капли воды: неделю дома, в сумрачном замке тетки Заградки, потом мучительное воскресенье здесь, во дворце Эльзенвангера, и снова — назад к тетке...
Долго и задумчиво разглядывала Поликсена своего дряхлого дядюшку, желтые бескровные веки которого были так крепко сомкнуты, что представить себе его глаза открытыми казалось почти невозможным, и вдруг поняла причину своей неприязни
к нему и к тетке, хотя за всю свою жизнь не слышала от них дурного слова: все дело заключалось в выражении их спящих лиц!
А восходило это к одному крошечному событию, на первый взгляд незначительному, как песчинка...
Четырехлетняя, она лежала в своей кроватке и, внезапно разбуженная — может быть, лихорадкой, а может, страшным сном, — закричала; никто не подошел, она приподнялась: старая тетка спала, сидя в кресле посреди комнаты — как мертвый коршун, с тенями очков вокруг глаз и с окаменевшим выражением непримиримой враждебности на лице, — спала так крепко, что никакой крик не мог ее разбудить.
С тех пор в детской душе поселилось смутное отвращение даже к самым отдаленным подобиям смерти. Поначалу оно проявлялось лишь в непреодолимой боязни спящих и только позднее окончательно переросло в острую инстинктивную ненависть ко всему мертвому и бескровному — глубокую как корень, пускающую жало лишь в то сердце, где дремлющая многие поколения жажда жизни только и ждет своего часа, чтобы, подобно пламени, вырваться наружу и мгновенно обратить всю жизнь в один неистовый пожар.
Сколько Поликсена себя помнила, ее всегда окружала дряхлость — дряхлость тел, мыслей, речей и поступков, на стенах — портреты стариков и старух; весь город, и улицы и дома, — дряхлый, ветхий, потрескавшийся; даже мох древних деревьев казался седой старческой бородой.
Вот она — воспитанница монастыря Sacre Cceur[16]. Вначале, с непривычки, все в ярком свете, но лишь первые несколько дней; потом этот восход перешел в полдень, торжественный и спокойный, а полдень — в закат, слишком сумрачный, слишком усталый, чтобы душа, предназначенная для хищного зверя, не изогнулась бы тайно к отчаянному прыжку.
Там, в монастыре, впервые прозвучало слово «любовь» — любовь к распятому на кресте Спасителю: с кровоточащими стигматами, с сукровицей из прободенной копьем груди, с рубиновыми каплями из-под тернового венца, Он всегда был перед глазами Поликсены — любовь к молитве, коя воплощала в слова повсюду сопровождавшие ее образы: кровь, мученичество, бичевание, распятие и снова кровь, кровь... Потом — любовь к чудотворному образу Девы Марии; в ее сердце торчало семь мечей... Кроваво-алые лампады... Кровь, кровь...
И кровь как символ жизни стала страстью ее души, словно раскаленная лава прожигая ее все глубже и глубже...
Вскоре Поликсена стала самой страстной, самой ревностной, самой благочестивой среди юных дворянских воспитанниц монастыря.
Но одновременно — сама не осознавая этого — самой сладострастной.
Немного французского, немного английского, чуть-чуть музыки, истории, математики и всего прочего — все это, едва коснувшись ее слуха, куда-то пропадало, уносилось бесследно.
И только любовь ее не оставляла.
Любовь... к крови...
И вот она снова — давно это было, еще до знакомства с Отакаром, — возвращается на вакации домой. Почти забытая, но тут же пробужденная дряхлость окутала ее, и мученическая судьба Спасителя, так долго переполнявшая Поликсену самой пылкой любовью, стала медленно и неудержимо погружаться в прошлое. Теперь глубина целого тысячелетия отделяла предмет ее страсти от царящей на поверхности мертвечины.