Страница 3 из 6
(не оставить нам дома),
Руки омыв, ложимся в постель,
Тела протянув, как долгую муку, слушая,
как испепеляют цветы лепестками своими
персты слепой весенней луны.
2
Словно яблоко пронесли и с моста обронили
рассеянно.
Близится пепельный пух к крышам домов,
И, напоминая отдаленное временем пение,
блещет зыбко паутина витая.
О сладость удушья осеннего света!
О печаль неизбывного странствия…
Жаром побега охвачены ноги, а память
скована воском-недугом холодным
и на удивление легким.
Замирают пчелы в доме воды.
Блеск множится до исступления
в бездонных порах листвы,
Когда яблоко падает,
Когда срывается птица, коготь разжав,
Оставляя тебя слушать дни –
как поют они и рыдают –
Не то монахи у порога со словом,
Не то сумасшедшие всхлипывают,
увивая нежными рукавами
шеи друг друга.
Лица их невидны,
И плач веселья невнятен.
О радость бесконечного странствия!
(удаляется шепот).
Не нащупать артерий,
Хлещет стекло, колышет подводные травы
в сокровенных глубинах полузабытого тела,
А слух замирает, точно пчела
на пороге отсутствия.
Когда коготь разжат,
Когда касается яблоко магической глади,
Где изредка появляется облако…
И только удушье осеннего света!
Да свобода сладостной паутины.
3
Словно яблоко пронесли и с моста опустили
рассеянно,
Ринулась к солнцу тень рыболова.
И сам он запел, выпуская плотву
из соломенных дыр,
А в мешковине трепещет бескровная рыба
твоего поцелуя.
Кто же бредет вдоль божьих свечей?
Кто поит мух солнцеглазых бледной
сукровицей рек?
Много свечей в час посева,
Много огня в день жатвы и хмеля,
Много молчания в день первых побегов.
Века пролегли меж зерном и свечой –
Руку подставь! Пусть неприкаянная птица,
крылатое семя
обожженного клена, твой ангел –
опустится на ладонь,
Пусть недоступней все разум,
И только пустые тела, как сухие колосья,
тянутся по ветру,
И только свобода беспризорных шелковиц,
затянутая в ледяное кольцо детских волос,
Свобода холмов, налитых зноем,
И нищего слова, и облака без конца и начала –
забавы птиц и детей, отрады бездомных и рыб…
И голову запрокинув, как идиоты, выплеснув ртов
серебро,
Уходим к убежищу Водолея,
Грому сентябрьской звезды внимая рассеянно,
Да шагам едва слышным того, кто бредет вдоль
божьих свечей,
Да нищему слову –
Что, словно яблоко, пронесли и с моста опустили
рассеянно.
Истлела сирень в этом году раньше обычного.
Она опустила сухую ладонь мне на колено.
Радужные осколки стрекоз, клювы кремня
светились в ирисах сонных.
– Рука моя, – проговорила она, – напоминает
старую стену, в трещинах которой скопилось
изрядное количество пыли,
изнемогшие древесные семена,
попавшие сюда в конце лета, когда всем стало
ясно, что осени не миновать…
Посмотри, она и впрямь полна какого-то сора,
пыльцы, песка, который сияет, будто
поблизости должна быть вода.
– Подумай о моей руке, – сказала она.
– Посмотри и подумай…
Не знаю зачем, но так нужно.
– Это любовь, – сказал я. – Это только любовь.
Но, замечая нас, она все равно слишком печальна,
Ей не под силу нас отыскать.
До рези в глазах всматривается она в наши лица,
Тысячи петухов, тысячи белоснежных коров
бьются в пыли, и кровь их напрасно чернеет –
Нас не найти.
Сродни легконогой звезде…
Она уходит в края безумных ветряных мельниц,
стрекочущих дальних костров,
И смерть утешает ее в холодных садах
наших прежних рождений.
Так в помыслах своих забыв сестру
И золотую голову во мшистых лапах мяты,
Срываю яблоко я на лету –
как будто яблоко известие от брата.
В полуслучайном счастье пьяных дней,
Когда нам ржавчина так сладко гложет
кости,
В рогоже вымысла лицо судьбы видней,
В силках воды, троясь, трепещут трости
узлами сросшихся, давнишних флейт…
(какой же флот диковинно разросся,
минуя парусами нашу мель?)
На потном кафеле следы тех чудных дней
Туманным отпечатком замерзают –
Чуть угасая – яблоком в соку
и равновесьем братства.
В вокзальном грохоте лазурных изразцов
Нам, видит Бог, является все чаще –
Руками говорящий хор людей да в голубых
снегах горячие запястья.
Но он поет руками, хор людей – поводыри
одни, и нет средь них слепого,
Кто б горные пустоты мятежей
Воспел опять косноязычным словом.
В кристаллах патины нам видится ясней
Перерожденье крепости в несвязный клекот,
Окалины цветущий сквознячок на золотых
устах классических решеток.
И яблоко срывая на лету – весть от давно
уснувших братьев, –
Я вижу чад надменных с решетом,
С окаменевшим городом в сетчатке.
…Иногда мне это снится: прямая выбитая дорога, обсаженная гигантскими дуплистыми липами, клубы пыли, плывущие над головой, – я сижу в автобусе. Духота невыносима. Пыль сизой коркой запеклась в уголках рта, а тени деревьев теребят, теребят лицо.
Столетние дуплистые липы поблекли от солнца, за их корявыми стволами стелется и все не отстает поле подсолнухов. И там, в поле, я знаю, лежит такая тишина, что от одной мысли о ней губы сводит горечью. И неожиданно приходит на ум дикое для этих мест имя – Фрейд. Зигмунд Фрейд. Кто это?
Я придумываю, что вот этот Фрейд бредет навстречу по обочине в порыжевшем от солнца сюртуке, в мятой хасидской шляпе – я только дергаю головой. Как нелепо.
Где-то в этих местах сгинул Сковорода.
Старухи в полотняных рубахах с медными тусклыми серьгами в ушах качались у окон. Головы старух крыла желтоватая пыльца.
И тут мой сон прерывается воспоминанием того, что было въяве, – воочию вижу стену из крохкого песчаника, под стеной старика с желтоватыми углублениями вместо глаз, молочную, не по-земному легкую бороду. Над тополями бежит горячий свет.
Расставив ноги в коротких холщовых штанах, он вертит корбу лиры, косо поставленной на колени. Иногда, когда лира визжит тише, старик вставляет дребезжащей скороговоркой с распевом на конце какие-то слова.
Просыпаюсь с мокрым лицом…
«Тень черепахи»
Nam mea frusta genetrix enixa fuit, ni Tu genuisses me, o lux mea, vita mea.
Ибо зачем было рожать меня моей матери, если бы не породил меня ты, о Свет мой, Жизнь моя.
Сидел и вишни ел, а коршун в жарком небе,
что золотилось полем на закате,
слезился острой точкой. Рос зеркальный пар
в речной излуке смутными кустами.
А косточки он складывал у ног (корням подобных,
черным и корявым),
не тяжких, впрочем, вовсе, точно сок движенья,
кипевший некогда, погас. Оцепенел.
И стебельки пространства шелестели нежно
в том, что еще именовалось горлом,
сухую, как стерня, перерастая кровь.
«Да, это я иду, – промолвил, – это мне травою».