Страница 4 из 6
Стопы легки столь странно, будто и не были,
но только нитью беспокойства снились,
когда какое-то шумело колесо, и сыпалась мука,
и ветер рвал угрюмо свечей жар из руки
и с яблони цветы.
Не забыл он, что бывают сны. И в каждом теле
вьют гнезда, словно птицы в осокорях,
птенцов выводят, те кричат надсадно,
так помнилось, вернее, забывалось.
И остров памяти блаженно обтекая
песками смутными
мерцающего тела,
он вишни ел.
А коршун между тем висел у солнца.
А оно, багрово, звезде полей сродни,
над кровом возведенной,
не двигалось в заснеженных глазах, хотя и уходило.
Медью глина в краснеющих коснела колеях.
И с горстью вишен, в кулаке зажатых
поистине с усильем смехотворным,
он по дороге изумленья шел.
А тот, кто осиял серпом путь возвращенья
над холмами,
по милосердью, мера чья не имеет меры,
ему позволил о себе не думать
в прозрачный жатвы час
и только слушал,
как дух Григория, сжигая клочья муки,
печать печали совлекая,
как бы ветвями детскими тянулся,
дабы припасть к живительному жалу
в руке жнеца,
блистающей, как утро…
Припасть
и боле ни о чем не знать.
1973
Из сборника «Веселье на крыше»
(1974)
Борису Смелову
Чашу спокойной пыли
выпьем на крыше.
Прошуршит птица по склону,
Перо дыма качнется вправо,
Из рук выпадут два стекла,
соединенные стальным ободком,
и одно за другим
разойдутся на части
в глубине узкой, как звук.
Счастье – на крыше испить
меру полуденной пыли
И, глянув вниз, вслед за звоном
отметить мгновение,
когда два стекла лягут на плиты –
Два раздробленных кристалла.
Так тает стекло.
Так наступает веселье на крыше
в соседстве с блуждающей
синевой.
…и этого нам не дано знать. Почему? И я подумал, что не отыскать мне начало во всем, – во всяком случае, начала моей жизни, этого невесомого комка паутины, пуха или чего-то еще, что так тихо проплывает в те дни, когда надежда на теплые солнечные дни, оставившая тебя накануне, вновь приходит и в светлом воздухе проплывает паутина, касаясь неуловимым серебром своим стекающих назад, за спину, ненужных листьев. С шорохом текут они. Шершавы они, и привкус их лежит на губах. И помнят мои губы песок, и в горле, словно в утробе, – несколько слов, и они подобны детям, не имеющим покуда ни будущего, ни прошлого, ни настоящего; ничего, ровным счетом ничего в совершенной форме горла, когда вкус песка, привкус отмирающих листьев сочится к губам отовсюду.
Произнесем еще раз – «и этого мне не дано знать», как в воду незамутненную опустимся, где Китеж зыблется, мерцая, и косая тень твоя ляжет на стогны утерянного в незапамятные времена убежища… и этого мне знать не дано.
Весной, когда я занимался тем, что вспоминал зиму, встретились мы случайно возле Кузнечного рынка. В музее Достоевского собрались любители словесности. Кто-то должен был читать доклад, и кто-то ждал с нетерпением доклада, а на улице стоял солнечный полдень.
И что мне до словесности, думал я, что мне до этого всего, когда низкое солнце выморочило улицы до белизны! Какая странная болезнь – новая весна, еще весна, еще… Скудное тепло в закоулках лишь напоминало о том, что настанет лето… Непреложны законы движения планет. Распускаются деревья. Возвращается к нам тепло, и земля ясней под ногами. Но столь пустынна была белизна, столь пронзителен апрельский свет – Господним копьем мнился он мне – так лукавы тени, стлавшиеся за нами с хищным, неотступным, растительным терпением, что смутно уже представлялось иное время!
Не будет лета. Ни осени, а мы, бесспорно, обречены на чистилище северной весны. Да и весна разве? Скажем, просто некая пора года… пятое время года.
Сияли и таяли птицы в небе. Текли воды в каналах, но опять же: только знали, что течет она, слышали, а видели, как стоит она, испепеляя ослабевшие за зиму зрачки.
Вспомним, что говорится о фотографии: что где-то нарушилось равновесие тьмы и света (нарушенное равновесие, исчезновение света во тьме), вспоминая, что свет и не свет – вот жупел того, что называется фотографией, сравним два солнца: солнце севера и юга. Где различие, спрашиваю я себя, глядя на слепки света и тьмы, на тонкие, отливающие глянцем листы. В чем тут дело?
(Сияют и тают птицы в небе, течет вода в каналах, и ни шепота, ни шороха.)
Время, говорю я себе и, оборачиваясь к нему, фотографу, цепко схватившему стакан вина, а мы сидим у теплой стены, повторяю:
– Ну, ответь на милость, скажи мне – сколько еще стремиться Ахиллу за черепахой? Я, признаться, устал от этой погони. Сколько веков!..
Он кивает головой и ласково улыбается вину. В конце улицы чья-то фигурка. В глазах рябит от нее.
Конечно, дело во времени! В нем и ни в чем ином. Солнце юга, – продолжаю, – создает цвет, плоть, объем и цвет, лазурь, тьму отчетливую и первозданную. Но здесь… Текли воды в каналах… Но опять же – знали только, что текут, слышали, а видели воочию, как стоят они, испепеляя ослабевшие за зиму зрачки.
И лица, и дворы, и лица как дворы, и стены, и лестницы, и воды многие, и небеса, и трава – все есть и будет. И есть еще иное, когда слова не нужны…
«Возлюбленные в речах»…
Но мы сидим уже в другом месте, в комнате, где два больших окна гудят от солнца. Парит пыль. Июль, и в руке у него неизменный стакан вина.
– Ты слышал, – спрашиваю, – про Йыцика Мейера?
– Ха! – говорит он. – Конечно, нет. А ты знаешь Сорокина?
– Нет, – отвечаю я. – Но послушай. Говорят, когда Йыцика в детстве повели учиться к рабби, кто-то спросил его на улице: «Я дам тебе талер, только скажи мне, где живет Бог?» Мальчик ответил: «Я дам тебе два, только скажи, где его нет».
– Нормально, – говорит он. – Но вот послушай, какая история случилась…
И опять кажется мне, что не будет конца полдню, теплу, вину и нашей жизни.
И опять неуверенно и тихо, глядя в окно, думая о своей жизни и о жизни многих, таинственным образом связанных с моей, шевелю губами: «И этого мне знать не дано…»
«Тень черепахи»
Беги, возлюбленный мой;
будь подобен серне или молодому
оленю на горах бальзамических!
Давид
Верните чадо мое, верните мне чадо!
Мальчик мой, где твоя кровь?
Водой асфальтической стала она
в черных жилах.
Мой мальчик, где губы твои?
Золотые губы солью покрылись.
Верните мне чадо! Верните чадо мое!
Мальчик мой, ты сделал со всех сторон
меня бедным.
Авессалом
О, сколько света и какая печаль
в чешуе лунной маслин
и во многих желтых камнях,
А за спиной горы Моава…
Давид
Верни мне себя.
Смог ведь уйти – сумей теперь возвратиться!
Облако проплывает.
Я вырублю все деревья. Я выжгу корень корней,
Я вытравлю поросль каждую на этой земле!
Иудея будет чиста – ни тамариск, ни плющ дикий,
ни мак вовеки не бросят тени на этой
земле.
Облако проплывает,
Облако проплывает…
Облако.
Авессалом
О, сколько света на моей родине, сколько света!
Стоящему за городской стеной видно все,
Не посмотрит назад тот, кто стоит на обочине,