Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 76

— А и ни к чему, пущай его. Мне-то что, — повторил Никита деланно беззаботным тоном, хотя на душе у него стало тревожно. Вот оно — чуял ведь, что гнуснец в долгу не останется...

— Оно конешно, — согласился Годунов, — пущай лает. Однако человек он опасный, того для и почёл нужным тебе сказать.

— Благодарствую, боярин, впредь буду остерегаться.

— Впредь? Допрежь, выходит, не стерёгся...

— Да оно ведь как... я уж и забыл, а теперь припомнилось: верно, был случай. Повздорили по-пустому, а я и расскажи ему про то давнее любекское дело...

— Мне про «любекское дело» не ведомо, тем боле давнее.

Никита, вздохнув, начал рассказывать. Годунов сидел на лавке с ним рядом, как с равным, хотя и поодаль. Слушал внимательно, прикрыв глаза, перебирал чётки в унизанных перстнями пальцах. Когда Фрязин кончил рассказ, он ещё некоторое время молчал, глядя на большой, мерцающий жемчужным окладом образ Божией Матери Одигитрии в красном углу.

— Кому ещё про то говорил? — спросил он.

— Окстись, боярин, и в мыслях не было!

— И не надо. Дело давнее, к тому ж и сумнительное — он ли, не он...

— Был бы не он, так небось не всполошился бы.

— Верно, — кивнул Годунов. — Я тож мыслю, что он, однако ворошить это ни к чему. Что с Елисеем не удержался — то худо, нажил себе врага.

— Я уж, боярин, и так сам себя корю — пошто не смолчал.

— Да, истинно: язык мой — враг мой. Ну да что теперь, после драки кулаками не машут. Ведомый враг не столь опасен, как неведомый, так что остерегайся впредь и — буде вновь сойдёшься с Елисеем — постарайся уж быть с ним пообходительнее.

— А что он мне может сделать? Дорогу перед государем перебежать — так ведь я, боярин, чинов да почестей не ищу, а работы на мой век хватит. Мне всё едино — у государя ли в опочивальне замок приладить аль у купца в лавке... в лавке-то оно и повольготнее — во дворце больно уж глаз много, за каждым твоим шагом приглядывать...

— Оно так, только ты не больно тешь себя тем, что «мне, дескать, Елисей ничего не сделает». Сделать он может много чего, это крепко держи в уме. И вот ещё что... Сказал тебе, чтобы ты про то дело с опойным зельем не сказывал, а теперь иначе мыслю. Поведай про то Андрею Лобанову.

Фрязин изумился:

— Ему-то пошто, боярин?

— А чтоб тоже стерёгся. Мыслишь, Елисею неведомо, что он к тебе в дом зачастил?





— Ну уж и зачастил...

— Да зачастил, чего отпираться. Я так мыслю, приглянулась ему твоя дочка, а? Что ж, чем не жених. Ну, то сами решать будете, а только лучше ему сказать... раз уж он не вовсе для тебя чужой. Ты в шахматы играть обучен ли?

— Не горазд, боярин. Игрывал, да поп стал притеснять — грех, говорит, бесовская то игра...

Годунов улыбнулся, встал. Поспешно вскочил и Никита.

— Ну, раз игрывал, то должен знать, как иной раз бьют по коню, чтобы добраться до ладьи... коли та стала помехой. Вот и смекай!

Фрязин ушёл, Годунов погрел ладони о печные изразцы, поправил огонёк в зелёного стекла лампаде перед иконой Путеводительницы, потом вернулся к лавке и лёг. Спину ломило, — верно, к дождю. Экая всё же орясина этот Никита — руки золотые, а умом Господь обделил... хотя в своём деле и мозговит, скудоумному не измыслить всех тех хитростей механических. В ином же — дурак дураком. Ну кто его за язык тянул лаяться с этой заморской образиной... Заварил кашу, а расхлёбывать теперь иным.

Ему и расхлёбывать, Димитрию Годунову, а боле некому! Оставлять же того дела нельзя. Оно и можно б — дескать, моя хата с краю, — да не выйдет. Будешь потом локти себе кусать, ежели отстраниться, дать Елисею исполнить задуманное. Что он задумал — пока неведомо, но задумка уже есть, можно не сомневаться. Разговор за приоткрытой дверью Годунов и впрямь слышал, и разговор тот был с государем, правда не совсем такой, как он пересказал Никите, хотя смысл был тот же: в мастере-де есть что-то неявное, чего он — Бомелий — пока разгадать не может, и посему лучше бы... Что он хотел посоветовать, осталось тоже неявным, царь гневно оборвал лекаря и велел ему замолчать. Годунов, однако, хорошо знал, что лекарь так просто от своих замыслов не отступается. Не вышло с одного разу — выйдет с десятого. А надо, чтобы не вышло. Что бы ни задумал Бомелий против этого дуболома Никиты Фрязина, тому нельзя дать свершиться.

Здесь, как это обычно и бывало у Димитрия Ивановича, расчёт переплетался с чувствами иного рода. Постельничий никогда не забывал о собственной выгоде, делал всё, чтобы упрочить своё положение при государе, для чего лучшим способом полагал окружить себя нужными людьми; но этих нужных людей предпочитал удерживать добром, а не страхом иль подкупом. И ещё такое было у него правило: однажды помог тебе человек — пусть знает, что и ты не откажешь ему в помощи, когда понадобится. Вот согласно этому-то правилу Годунов и не мог сейчас оставить без помощи сотника Лобанова, ибо понимал: пострадает через Бомелиевы козни сам Никита — худо придётся и его дочке, а значит, и Лобанову. То, что девица уже сотника приворожила, было ему ведомо, хотя сам Андрей об этом не говорил, — достаточно было кое-кому из годуновской челяди поболтать кое с кем на фрязинском дворе.

Расчёт же тут состоял ещё и в том, что был среди живших в Москве иноземцев некий искусный лекарь, англичанин Вилим Дженсен, к услугам которого не раз прибегал сам Годунов, и он того лекаря Вилима надеялся протолкнуть на место чернокнижника Елисея — буде удастся его убрать. В этом случае Вилим был бы обязан Годунову по гроб жизни, а это открывало возможности поистине безграничные. Вот как убрать чернокнижника, придумать пока не удавалось, понятно было одно: что бы тот ни затевал, следовало всячески ему в том делать помехи. Авось и допрыгается наконец, сломит себе шею, паскудник.

12

Настя уже третью неделю не находила себе места, засыпала и просыпалась с одним помыслом: когда же вернётся Андрей? Его с малым отрядом послали сопровождать гонца к перекопскому хану, но только до Курска; дальше, сказал он, «куряне дадут гонцу своих людей, а мы обернёмся дней за десять — до Курска недалеко, всего двести вёрст».

Представить себе «недалёкий» путь в двести вёрст было страшно, а ещё страшнее было то, что путь этот лежал в Дикое поле, где кто только не бродит — и сыроядцы-татары, и ногаи, тмутаракане, и черкесы, не к ночи будь помянуты. Только псоглавцев не хватает, хотя кому то ведомо? Могут набежать и псоглавцы.

Десять дней, сказал он, значит, раньше ждать было нечего, но она стала ждать уже наутро: проснулась и стала думать, прошёл уже один день или не прошёл. Смотря как посчитать. И когда стала на молитву, скоро поймала себя на том, что молится неподобающе и грешно, однако заставить себя молиться как подобает так и не смогла.

«Ладно, ужо исповедоваться буду, так повинюсь, — подумала она легко, — авось поп не осерчает...»

А может, это и не такой уж грех — просить Заступницу, чтобы охранила от псоглавцев и иной нечисти. С татарином-то иль черкесом и сам совладает — не впервой, слава Богу; с нежитью, конечно, труднее.

Вот так дни и потянулись — неделя прошла, другая. Уж пора бы вернуться, а никто не ехал. Настя упросила Матрёшу сходить на Яузу, поспрашивать у арапа, может, приехал уже, да захворал в пути, или привезли раненым. Матрёша идти боялась, а ну как Онуфревна спросит, где была? — но Настя её успокоила: скажет, мол, что посылала к дочке Кузнецовой за вышивальными нитками, а ещё лучше — в гостиный ряд. Вернувшись (Онуфревна и не приметила отлучки), Матрёша сказала, что арапа видела — арап страшенный, хотя по-нашему говорит чисто, и тот арап сказал, что нет, ещё не вернулись, а её назвал «луноликой».

— Насть, слышь, а чего это такое — луноликая?

— Ой, да мне почём знать! — в сердцах отозвалась Настя, едва сдерживаясь, чтобы не заплакать. — Ликом, значит, светлая — что ясный месяц. Ты хоть спросила, когда ждут-то?