Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 76

— То арапу неведомо. Говорит, может, его татары в полон угнали.

— Да чтоб у него, поганого, язык отсох! — закричала Настя. — Чтоб его перекрутило да скрючило! А ты, бессердечная, посовестилась бы такое мне пересказывать!

Матрёша устыдилась, заплакала в голос.

— Ладно, не реви, чего уж теперь... — Настя подошла к скрыне и, подняв крышку, порылась в одном из ящичков, достала алую шёлковую ленту: — На вот тебе, глянь. Как раз в косу будет — ну-кось возьми зеркальце...

Пока переплетала Матрёше косу, часто смаргивая слёзы и пошмыгивая носом, немного успокоилась — принудила себя откинуть страхи. Молится ведь каждый день, не может того быть, чтобы Пречистая не услышала, не оберегла от ужасов в ночи, от стрелы, летящей днём, от язвы, ходящей во мраке, от заразы опустошающей...

За ужином Настя не утерпела, спросила отца, не слыхал ли, когда должны вернуться стрельцы, посланные провожать гонца в Крым.

— Как проводят, докудова велено, так и вернутся, — ответил он и добавил бесчувственно: — Да тебе-то какая в том забота?

— Вот такая! — крикнула Настя. — Кому ж ещё иному — не тебе, вестимо! Тебе что — пропал человек, и ладно!

Отец уставился на неё изумлённо, держа в одной руке нож, а в другой — баранью кость, с которой состругивал мясо.

— Онуфревна, она, што ль, не в себе? Ты б её на ночь с уголька-то сбрызнула — слыхал, помогает. Ох, Настасья...

Кой к чёрту уголёк, подумал он, замуж бы её поскорее, тут угольком не отделаешься...

— Да что «Настасья», что «Настасья»! Может, его там псоглавцы заели аль татарва угнала в полон, а вам всё едино!

— Нет, ну истинно очумела девка. Каки ещё псоглавцы, окстись...

— Обыкновенные! Про коих сказывал странник, что в Киев на богомолье ходил.

— Да что он про них сказывал?

— Вот то и сказывал! Телом, говорит, мохнаты и смрадны, голова же пёсья.





— Пустое болтал. То ему, мыслю, спьяну причудилось. Покуда до Киева-то добрел, так, верно, ни одного шинка по пути не миновал.

— Старец-то богомольный был, Михалыч, — возмутилась Онуфревна, — а ты его этак хулишь при дочери!

Никита только рукой махнул, выбираясь из-за стола. Свяжись с этими бабами — сам сдуреешь...

Каждое утро, проснувшись, Настя припоминала, что снилось. В сны она верила, знала, что бывают вещие — кои к худу, кои к добру, а иные и вовсе не понять. Досаднее всего было, если сон забывался, лишь едва брезжило что-то, словно сквозь туман поутру, и это что-то вроде было добрым, а не припомнить толком. Худой сон забудется — то и ладно, значит, и сбываться нечему; а вот ежели сон к добру, то его надо весь удержать в памяти, сколь можно подробнее.

Днём она за делами отвлекалась от сосущей тревоги, благо дел было много: отец строго наказывал мамке, чтобы праздно Насте не сидеть, не предаваться мечтаниям. Да она и сама не любила праздности, чего уж тут хорошего? Так и лезет в голову разное. А работа в её руках спорилась — тесто ли месить вместе со стряпухой в те дни, когда хлебы пекут, рубить ли капусту для засола, грядки ли полоть и коромыслом носить от колодезя воду для поливки — всё ей давалось легко и ладно, будто играючи. Что было в тягость, так это шитьё, вышивание разное: больно уж кропотливо. А боярские девы, отец говорит, только и знают работы, что вышивать, да ещё сидя взаперти по теремам. Не приведи Господь! Настя со страхом представляла себе горькую участь боярских дев.

Женская участь вообще казалась ей незавидной, ещё с самого детства. Отроки и в речке купались, и по улицам бегали вольно, и голубей гоняли; а постарше, войдя в возраст, и вовсе делали что хотели — кто торговал, кто ремесло себе избирал по вкусу и нраву, кто за оружие брался — шёл в стрельцы. Отроковице же одно лишь на роду написано: сиди дожидайся, покамест замуж возьмут. Да ещё возьмут ли! На свой счёт, впрочем, Настя не беспокоилась — возьмут. Вот только кто? Может ведь и такой ирод взять, что потом всю жизнь горючими слезами будешь оплакивать девические свои годы. И не в том горе, что бить будет или иначе как тиранить, — без этого нельзя, что ж это за муж, коли жену не бьёт, непременно должен бить, коли любит. А вот коли не любит? Коли сам не люб окажется? С постылым-то каково жить?

Посадские жёнки, сойдясь на торгу ли, на портомойных ли мостках, рассказывали всякое, языкатили почём зря, никого не стесняясь. Настя сама, понятно, с ними не водилась, дворовые же девицы — покудова бельё переполощут — наслушаются, бывало, всякого. А после друг дружке и пересказывают, хихикая. Так уж как утерпеть, не спросить, самой не послушать? Такого, бывало, расскажут, что и замуж не захочешь.

Так было, покуда не появился Андрей. А как появился, всё стало просто: он и есть. Суженый, тот самый, кого конём не объедешь. Только сам-то он понимает ли, что суженый? А ну как не догадывается? Первое время Настя была в смятении: догадается, не догадается, а и догадавшись — что ему делать? Сватов, что ли, присылать — так оно непристойно, самому об этом речь заводить. Впрочем, родителей его нету в живых, стало быть, вроде можно... Голова у неё шла кругом.

Потом всё стало просто, пришла покойная радость: нечего гомозиться, всё придёт своим чередом, всё будет как надо. Не часто удавалось им остаться наедине, но при встрече довольно бывало одного взгляда, чтобы можно было ничего боле и не говорить — всё делалось понятно и без слов.

И вот теперь суженого угнали за тридевять земель, за двести вёрст. А не захотят куряне дать тому гонцу свою охрану, так и дальше придётся его оберегать, до самого Перекопа. Настя не представляла себе, что такое Перекоп, ров, что ли, такой, вроде большой канавы? — но знала, что там сидит хан и оттуда же татарва делает набеги. Вылезут из Перекопа и «муравским» каким-то шляхом — прямо на Москву. Есть ещё «ногайский», тот идёт от Астрахани, где Андрей добыл своего арапа. Господи, ещё и этот арап злоязычный, кто его, нехристя, за язык тянул такое сказать...

Вечером она пошла в конюшню отнести Зорьке привычный гостинец — краюху хлеба. Забравшись в ясли, сидела с поджатыми ногами в покалывающем и щекотном сене, поглаживая кобылку по тёплому шелковистому крупу, потом стала кормить с ладошки. Зорька, тихо пофыркивая, подбирала хлеб мягкими, замшевыми губами. Поев, негромко заржала — то ли благодарила за угощение, то ли требовала ещё. Настя потрепала её за уши, стала разбирать гриву.

— Зоренька, ласточка, — шептала она ей в самое ухо, — любезная ты моя... касатушка... никому тебя не отдам, это я по дурости-то тяте тогда говорила, чтоб продал... потому больно уж осерчала, что ты зашибла его. А ведь коли б не зашибла, так и уехал бы он тогда и ничего б не было... умница ты моя, раскрасавица...

Вернувшись в светёлку, она долго сидела, расплетая на ночь косу и щурясь на огонёк лампадки, потом стала на молитву. Но молиться было трудно, привычные заученные слова повторялись как-то сами собой, а мысли были о другом — хотя и молилась-то, правду сказать, о том же самом. Трудно оказалось и заснуть, было душно, приотворила оконце — стал зудеть неведомо откуда взявшийся комар. Вроде бы не ко времени быть комарам... Воздвижение миновало, что ж он, до Покрова, што ль, решил там разъезжать? Комар сел на щёку, Настя в сердцах прихлопнула его, промахнулась и тихонько заплакала — да что ж это за жизнь такая окаянная!

И в эту ночь приснился ей удивительный сон: будто изладили они с девицами мыльню, ладно истопили, воды натаскали полный чан, нагнали пару, и Настя — чур, я первая! — растянулась на нижнем полке, велит Матрёше хорошенько попарить веничком. Стала Матрёша её хвостать, и всё как-то вполсилы, будто жалеет. «Да ты пуще, пуще, — требует Настя, — чай, ручка не отвалится!». А та, как нарочно, всё слабее, уж и не хлещет вовсе, а так, похлопывает легонько. Сомлела, што ль, «луноликая», думает Настя и оглядывается, приподнявшись на локтях; а пару столько нагнано, что в мыльне и не видать ничего, и Матрёши самой не видно, только вроде багрецом что-то отсвечивает; вглядывается Настя и соображает вдруг, что вовсе это не Матрёша, а стрелецкий кафтан брусничного цвета и вроде это так и положено, вернулся, стало быть, только в кафтане-то ему тут долго не вытерпеть, думает она, снова укладывая голову на руки, а он веничком уж не хлещет, а щекотно так, ласкаючи, водит ей по всей спине, от самой шеи до подколенок; а ей и стыдно вроде, и не стыдно, вроде бы так и должно быть, и от этого поднимается, охватывает её всю такая сладость и истома, что уж и стыда никакого не остаётся, одно лишь нестерпимое, до боли пронзительное ощущение сладости...