Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 97 из 100

Создание документальной прозы, давая определенные преимущества, в то же время рождает и особые сложности. Автор «Горизонтального пейзажа» не скрывает их. Не раз он приостанавливает повествование, чтобы оговориться:

«Должен уже, кажется, в третий раз заметить, что записки мои в некотором смысле документальны, а документальность — сестра сдержанности, и если меня где-нибудь от действительных фактов относит, то я сразу стараюсь об этом предупредить».

А через несколько страниц снова:

«Меня связывает необходимость держаться фактов и не додумывать их. Если бы не эти законы, которым я, как ни крути, должен следовать, я…» и так далее.

В этом нельзя не уловить досаду, которая отчасти передается и читателю. Во всяком случае, я с наибольшим интересом читал те страницы, где автора «относило» и он давал волю своей фантазии. В частности, «пятидесятипроцентный раствор истинных фактов в домыслах автора» при рассказе о нескольких жизнях первого помощника капитана Виктора Дмитриевича.

Глинка здесь с почти формульной четкостью показывает эволюцию от функционального человека к человеку гуманному. Пусть простит мне читатель склонность к расширительным социологическим трактовкам, но и в этом рассказе мне видится не только индивидуальная особенность жизненного пути первого помощника, но и в некотором роде модель пути, который прошло наше общество после революции. От узкого кастового мышления мы спустя десятилетия приходим наконец к осознанию приоритета общечеловеческих ценностей над классовыми, политическими, ведомственными.

Наш герой некогда полагал, «что все находящееся за пределами его прежней жизни не стоит того, чтобы ради этого жить». Его жизнь номер один была построена так, как «если бы господь бог, создавший все кругом, был бы вице-адмиралом». Один из знакомых упрекнул Виктора Дмитриевича, что тот несколько ослеп от служебного усердия, будучи по натуре человеком не столь уж ограниченным и узким. «Это вы — человек, — жалея собеседника, с добродушным смешком ответил он. — А я, простите, офицер».

Естественно, что во второй жизни, оказавшись на «гражданке», гипотетический Виктор Дмитриевич хотел всем что-то доказать, хотя и не знал точно что. «Но это „что-то“ относилось к флоту, морю, его месту на этом море». С впитавшейся в кровь военной прагматичностью он руководил людьми, и иногда «ему казалось, что он знает уже многое из того, о чем они и не догадываются. Ему начало казаться, что о многих из них он знает даже то, что они думают». Как знакомо это нам по практике нашего оказавшегося утопическим социализма.

И какой же важный рубеж одолел он уже в третьей жизни, за три года до своего пятидесятилетия, от какого традиционного соблазна отказался:

«Соблазн считать конечной целью какое-то достижение, пусть даже самое высокое, но конкретное, какую-то веху, километровый какой-то столб, пусть даже тысячный или миллионный. Он — сорокасемилетний человек, живший уже третьей жизнью, считать целью своей такой столб не мог. Целью людям, он уже знал это теперь, не должно было казаться какое-то новое состояние окружающего мира: завал товаров, прекрасные дороги, изысканная еда, обслуживаемые автоматами нефтяные вышки. Целью было обновление сознания, новое понимание ранее пропущенных, как мелкое и несущественное, отношений друг с другом».

Уже успела превратиться в общее место мысль о том, что писатель всю жизнь пишет одну книгу. Но это даже не метафора, это воистину так. И если в новой повести или романе автор предстает в чем-то иным, то лишь потому, что сам он живет и, следовательно, изменяется.

Между «Горизонтальным пейзажем» и «Концом лета» прошли годы, и неудивительно, что тональности у них разные, не только потому, я думаю, что они отличаются жанрами. В первой у автора есть еще искушение определить человека через его трудовую доблесть, поставить как бы знак равенства между его нравственными и профессиональными качествами.





Чудак и аскет, выведенный на сцену литературой шестидесятых, к этому времени уже изрядно примелькался и надоел. Его духовность с годами выродилась в назойливую риторику и позерство, а повальная уравниловка и бедность делали нелепой демонстрацию личного аскетизма. Авансы шестидесятых общество не сумело оплатить, высокие порывы оказались дискредитированными.

Признаваясь, что вполне доволен участием в труде моряков, автор поясняет:

«За эту работу платят чеками в магазин „Альбатрос“. А там есть английская обувь, которая нравится моей жене, бывают джинсы, без которых жизнь не жизнь для старшего сына, и японские веселенькие фломастеры, которые может лизать языком младший».

Эта ода благосостоянию, добытому собственным трудом, и сегодня, конечно, не вызывает принципиального протеста, но дело в акцентах. На фоне романтизма шестидесятых такой пассаж звучит полемически. В то же время он четко фиксирует перелом, происшедший в массовом сознании накануне восьмидесятых.

Наше общество ударилось в вещизм не от пресловутой бездуховности, а вследствие инфляции идеалов и унизительной, тиражированной бедности. Мыльный пузырь, на котором мы некоторое время парили над жизнью, лопнул. Борец за идею получил в народе презрительную кличку «сознательный». Рефлексия воспринималась как верный знак оторванности от жизни. В такой ситуации человек без комплексов, которого еще недавно третировали за душевную ограниченность, воспринимался чуть ли не как идеал.

«Мы в книгах норовим лягнуть довольного жизнью человека, — пишет Глинка в „Горизонтальном пейзаже“. — Довольный своей жизнью, счастливый, не желающий перемен — у нас это вроде синонима скуки, бескрылости, в то время как болезненно сознающий и т. д… Надоело. Санин возраст очень подходящий для счастья. Мне вполне достаточно, что Саня человек приветливый, добрый и надежный, а что касается его джинсов, расшитых рыжими кожаными загогулинами, и маек с обезьянами, пальмами и попугаями — так бог с ними, разве в этом дело?»

Дело опять же не в том, хорош этот Саня или плох. Хорош, наверное, — с такими людьми бывает легко и спокойно. И все же приведенное рассуждение — это попытка влюбиться в чужое. Так русский интеллигент мог умилиться простодушием и непритязательностью крестьянина, даже позавидовать ему, не сознавая, быть может, что само это чувство неискоренимо интеллигентское. То же и с нашим автором. Саня все-таки не герой его романа, и сам он родом из шестидесятых, из тех «болезненно сознающих и т. д…» Повесть «Конец лета» блестяще подтверждает это.

Выйдя на берег в Бремерхафене, герой «Конца лета» не задумываясь покупает букет на «две трети того, что хрустело» у него в кармане. И остается, конечно, не понятым, в том числе девушкой, которую когда-то любил. Меркантильная прививка, выходит, не прижилась. Он все тот же. В автобиографичности же его сомневаться не приходится.

Он все тот же, но мир-то вокруг изменился. Дух гешефтмахерства витал над страной. Вот и любимая его изменила филологии в пользу службы в ресторане круизного судна. Вероятно, лет двадцать назад это потрясло бы его, как чудовищное предательство. Сейчас — нет, не потрясает. Желание же быть адвокатом, как автор «Горизонтального пейзажа», вообще неизвестно, владело ли им когда-нибудь. Он просто устало отстраняет от себя эту жизнь, не давая волю максималистскому негодованию:

«Пусть живут как хотят. Пусть наперегонки замечательно работают, пусть от них пахнет лучшими в мире духами, пусть используют свое знание языков для того, чтобы запомнить названия тридцати соусов и шестидесяти закусок».

Герой не испытывает негодования, но ведь и в Насте нет самодовольства преуспевающей личности. Время от времени она бросается в философские рассуждения, клянет и бичует себя. Но все это, как мы понимаем, так — последняя агония совести, уже получившей наркотизирующий укол. Выходит, и Егор, и Настя при том, что выбрали они разные варианты судьбы, фатально уравнены. И у того, и у другого жизнь отняла силу и непосредственность чувств, любовь, острую способность сострадания.