Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 96 из 100



Вот сценка из жизни послевоенного Ленинграда. Детство героев «Конца лета»:

«По Литейному тогда ходила „двадцатка“, и вот мы сидим с ним в полупустом к концу маршрута трамвае, громко объявляя следующую остановку: мы уже знаем названия всех. Кондукторша посмеивается, мы ее развлекаем, но какая-то женщина с мягким лицом, перед тем как выйти, подходит к нам и тихо говорит:

— Зачем вы это делаете? Посмотрите, ведь над вами смеются».

Сам факт того, что память пронесла через годы этот пустяковый случай, говорит о том, что в процессе внутреннего созревания личности он равен происшествию. У нравственности вообще иные масштабы и порог чувствительности. В этом смысле подобная памятливость — знак правильного развития человека. Но дело не только в этом, а в том еще, что сталинской эпохой был разрублен механизм наследственной передачи из поколения в поколение чувства собственного достоинства. Этому надо было учиться заново.

Однако и этим еще не все исчерпывается.

Удивительный парадокс нашей жизни: общественное мнение, как сила политическая, у нас многие годы отсутствовало, зато какое колоссальное влияние приобретало оно в быту! Мы до сих пор шагу не можем ступить, чтобы не увидеть своего отражения в нем. Однозначной оценке это не поддается, но это факт. Думаю, какие-нибудь английские мальчишки, случись с ними подобное, забыли бы этот эпизод, уже выйдя из трамвая. А скорее всего, никому просто не пришло бы в голову делать им замечание. Они приходили в жизнь со своим кодексом, унаследованным от отца, матери и традиций семьи. Это норма. Наши же герои фактически оба росли без матерей и отцов. По тем временам это тоже было почти нормой. И женщина в трамвае, конечно, это понимала и чувствовала, что не только может, но и обязана хоть на короткое мгновение заменить мальчишкам родителей. В таком соборном воспитании было, конечно, много замечательного и ценного.

Но у каждой медали, как известно, есть вторая сторона.

Десятилетиями, как в бетономешалке, перемешивались люди и целые уклады во имя нового, твердого, как бетон, общества. Страхи, подозрительность, унижения делали раствор действительно необыкновенно крепким. Родовые и духовные связи вырубались буквально железом. Вокзальный быт, казенный досуг, личная жизнь под коммунальным рентгеном… Сначала все по команде переворачивались во сне на другой бок, потом по команде же тянули вверх руки. О каком чувстве достоинства можно тут говорить, когда само «Я» воспринималось долгие годы чуть ли не как контрреволюция и, во всяком случае, отдавало буржуазной отрыжкой. Мы не соединялись — мы слипались в общество. Не имея внутренней опоры, человек мечтал только об одном: быть, как все. Во-первых, это ставилось в личную заслугу, во-вторых, так было безопаснее.

Сегодня, конечно, иное время, но психологические механизмы не изнашиваются, в отличие от производственных, столь быстро. При отсутствии внутреннего содержания и воли, при отсутствии нравственных критериев, равных по силе привычке или инстинкту, человек подвержен общественному мнению, как простуде, он неизбежно впадает в рабскую зависимость от его ветров и даже каприза, угодливо подстраиваясь под каждый их шорох. Нужно ли говорить, что это развращает не только самого человека, но и общество.

В «Горизонтальном пейзаже» автор рассказывает о двух курсантах, которые, для того чтобы заработать больше денег, пошли не штурманами-практикантами в каботажное плавание, а уборщиками и поломоями в дальний рейс. В общем-то, социальный стереотип, в котором между личным достоинством и материальной состоятельностью к тому времени уже стоял знак равенства, и толкнул их на этот шаг. Но общество разнородно, да и сам человек, как известно, широк. Отечественный вариант этого непреложного факта предполагает, что, объединившись в коллектив, мы становимся тем более последовательны, жестоки и бескомпромиссны.

«В голосе старпома, когда он приказывал что-нибудь этим двоим, проскальзывали рабовладельческие нотки.



И эти двое (вот законы мимикрии!) стали вести себя сообразно тому, как на них смотрели. Смотрели на них как на народ дешевый, дешевку они и принялись корчить. Корчили из себя балбесов, которыми вообще-то, конечно, не были. В первую очередь, естественно, внешне — один отпустил себе баки и бороду, другой — гнуснейшие усы. Оба держали свои физиономии в постоянной готовности к дурацкому выражению и к тому, чтобы поржать. Уже через несколько дней рейса совершенно добровольно они стали какой-то клоунской парой».

Что по этому поводу еще сказать? Разве то, что мы и в унижении максималисты.

Я так подробно остановился на этих двух эпизодах не потому, что они самые важные, а скорее чтобы предложить метод осмысления прозы, с которой мы только что познакомились. Метод, если хотите, вертикального чтения. Да и жанр послесловия к этому обязывает — не отдаваться же повторно течению сюжета. Что же касается углубления в разные ассоциативные коридоры, из которых к изначальному эпизоду мы выбираемся иногда с другого конца, то ведь и сознанию путешественника это не совсем чуждо.

Со школьной скамьи Михаил Глинка ушел в нахимовское училище и до 1961 года был морским офицером. Демобилизовался в связи с известным хрущевским сокращением армии. Как и еще 1 миллион 200 тысяч его сослуживцев, сказал бы автор ординарной биографии. И это, конечно, верно, да не совсем. Потому что все на «гражданке» оказались по-разному. Глинку на этот берег гнало, может быть, и не осознанное вполне, но уже начавшее о себе как-то заявлять писательское призвание. Вещь эта почти мистическая, а потому и в реальности вызывает явления невероятные. Документы говорят о том, что Михаил Сергеевич Глинка уволен из армии в связи с травмой позвоночника. Однако как в таком случае объяснить, что еще долгие годы он любил, стоя на руках, просматривать утреннюю газету? Во всяком случае, уже через три года после увольнения был напечатан первый его рассказ в журнале «Звезда».

И тут случилось то, что с неизбежностью должно было случиться: сила, которая гнала будущего писателя с флота, стала постоянно (хотя бы в воображении) возвращать его в ту среду, которую он покинул. И этому возвращению, должно быть, уже не будет конца.

Путешествие само по себе — уже почти готовое литературное произведение. Во-первых, у него есть начало и конец, а между ними в достаточной степени регламентированная, сюжетно и даже ритмически организованная протяженность. Стало быть, на языке литературном, есть уже завязка и развязка, гарантированная многолюдность, поднесенные, можно сказать, на блюдечке разнообразные пейзажи, социальные уклады, конфликты и даже экстремальные ситуации. Все остальное, как и положено, писатель носит с собой.

Знаменательно, что Михаил Глинка решил издать под одной обложкой документальную и художественную повести. Есть некая закономерность в том, что за последние десятилетия документалистика вырвалась вперед, став частью большой литературы. По силе читательского внимания она едва ли не опередила художественную. Вероятно, это своеобразная реакция на кризис художественной литературы и кризис доверия к ней в условиях тотального лицемерия и лжи. Читатель как бы говорил писателю: «Ты не можешь сказать всего, что думаешь, так хотя бы расскажи, как было на самом деле». В условиях цензурного террора резко возрос спрос на подлинность.

Однако документальность вовсе не равна абсолютной фактической точности. Художественный элемент в ней неизбежен. Писатель рассказывает не только о событии, но и о собственном переживании его, не только о том, чему был свидетелем, но и о том, как это воспринял. И все же мы ни на секунду не забываем, что описываемое реально происходило.

«Вымысел, — писала Лидия Яковлевна Гинзбург, — отправляясь от опыта, создает „вторую действительность“, документальная литература несет читателю двойное познание и раздваивающуюся эмоцию. Потому что существует никаким искусством не возместимое переживание подлинности события. Несколько строк газетной печати потрясают иначе, чем самый великий роман».