Страница 94 из 100
— Надо ехать за картинами, — сказал архивист. — Надо их спасать.
— Спасать от чего?
— От того, чтобы они не пропали. Вы чего-то тут не понимаете. Как же это вы их не привезли?
— Вы коллекционер? — спросил я прямо.
— Да. А что это меняет?
— А я-то думал, что вами движет память о Володином отце.
— А вами? — спросил он. — Вами всегда движет только что-то одно? Почему вам надо свести мои действия к примитиву? Да, я собираю некоторого рода живопись. Ну и что из того? Да, я знал Юрия Леонидовича. Более того — для меня свято воспоминание о нем. В бога я не верю, но я верю в откровения. Откровения некоторых людей. Вблизи я видел такого только одного — Юрия Леонидовича. Да, я коллекционер. И что из того? Я что же, по-вашему, уже не имею при этом права на душевные порывы? Что мною движет… А вами?
Не знаю, что движет мной сейчас. Знаю лишь, что работа — это немедленное действие. Именно немедленное. Нельзя все планировать да планировать, приходит день, когда надо начинать, какая бы ерунда сначала ни выходила. Листок за листком, листок за листком. Все остальные дела — они подождут. Все, кроме этого. Кем бы тебя за это ни посчитали.
— Меня несколько дней не будет, — сказал я архивисту.
— Но как же…
— Постарайтесь обойтись, — сказал я. — Оля вам поможет.
Я отключил телефон в квартире и сел за эти самые листки.
О сколь многом на «Грибоедове» я, оказывается, не договорил! Например, с сэкондом. Мы не договорили с ним на судне, да и никогда бы, наверно, не договорили. Три или четыре наших ночных разговора привели лишь к тому, что мы с полной ясностью увидели взаимную несовместимость, но, как это ни удивительно, я продолжал чувствовать к нему искреннюю симпатию, да и ему, кажется, не был противен я. С удовольствием мы пожимали друг другу руки, со странным удовольствием я слушал его уверенный спокойный голос, мне нравилась его прямота, логика его выводов, хотя все, что он говорил, имело, на мой взгляд, один шаблон. Касаясь истории, искусства, литературы, он исходил из чуждых мне посылок — он был глубоко убежден в их вспомогательности. По его убеждению они должны были быть лишь такими, чтобы оправдывать во всем его жизнь, упрощать и во что бы то ни стало утверждать правильность ее, а не вносить в нее сложности и сомнения. И потому что-то начальственное и чиновное появлялось в его лице, когда он принимался судить о художниках и книгах, а оценки его тяготели к категориям: «нужно» — «не нужно». А как рассмотреть с этих точек какого-нибудь Тютчева? Какой в Тютчеве практический смысл? Но моряк Иван Антонович был превосходный, и ни у кого не было сомнений, что второй помощник станет со временем капитаном. В капитаны ведь выходят не все, этот же выйдет. Я моряк, как бы говорил его вид, и мое дело плавать. Плавать и знать все, что связано с морем, так, как не знает никто. Знать и уметь. Центр находился на судне, и на слова «как далеко вы уплыли!» этот человек несомненно ответил бы: «Далеко от чего?» Книга, вносившая сомнение в его точную жизнь, была книгой вредной. Кто там говорит, что сначала было слово? Море. Сначала было море.
Я исписывал листок за листком и листок за листком комкал, думая о том, что я не договорил и не доспорил не только с этим человеком.
А еще почему-то мне вспоминались… пальмы. Я, должно быть, с непривычки увидел их слишком много — в Виго, Лиссабоне, в Гибралтаре и Лас-Пальмасе, они росли поодиночке, аллеями, парками и рощами, и чем больше я их видел, чем многочисленней и разнообразней становилось их общество, тем более они меня раздражали. По виду-то они были всяческие — от узеньких в талии, ажурного силуэта с романтическим наклоном к воде до раскормленных, как баобаб или чудовищный ананас, по самую поясницу вкопанный в землю… По виду они были всяческие, а под ветром шуршали одинаково — шуршали они фанерно. Это был стрекот отставшей дранки, вощеной бумаги, обрезков целлулоида. Шум пальмовых листьев ничем не напоминал мне влажного шелеста нашей листвы, и скорей всего поэтому мне не о чем было с пальмой говорить. Я не почувствовал это дерево живым, не понимал его. В вечнозелености пальмы мне померещилось существование без проблем и сомнений — вот она стоит в расслабляющей южной теплыни, да еще укутавшись сверху донизу в уродливый толстый войлок, равнодушно стрекочет своими сорочьими листьями да насосом гонит сладкую воду в плоды, которые от того становятся громадны и даже эротически бесстыдны. Какой уж тут, при такой дородности и в такой жаре, разговор по душам? Откуда ей, пальме, знать об осенней тоске северного дерева, о черной сырости зимних веток в мартовские оттепели, когда не дай бог дереву проснуться раньше времени… Хотя, конечно, я понимал, что пальма в ответ может спросить, что знает наша вологодская ольха о сугробах из саранчи, что присела на островок пообедать, или о том ужасе, который чувствует дерево, если корни его уже щекочет тепло вулкана или выкручивает ураган? Ничего, наверно, не знает.
Но мне, конечно, не хотелось, чтобы побежденным в этом внутреннем моем споре оказалось то, что мило и любо мне, и потому как мне было не вспомнить, что пальма так легко переживает неволю — кадку, прокуренное фойе, электрические сумерки? И рисовал себе картинку: руководитель кружка самодеятельности, пробегая, привычно гасит в кадке с пальмой свой окурок. Ольху в кадке не вырастишь.
Наверху у меня теперь жили Каюровы — Клава стала Каюровой, — но еще не приезжал сын старика, и мне казалось, что оттуда, сверху, еще грянет новостями.
Я сгребал со стола в папку листки и думал о втором помощнике, который искренне считает береговую жизнь частным и неинтересным случаем жизни морской, о докторе, у которого на берегу некрасивая дочка, об Олеге, который так незаметно вошел в мою жизнь, а я к нему, оказывается, уже привязался, и мне его страшно не хватает…
Я старался не думать об Оле, потому что тут сразу мне начинали мерещиться какие-то перестановки людей, какая-то огромная семья под овальным на весь стол абажуром, и под этим абажуром сидели и Каюров, и выздоравливающий Володя, который не может не выздороветь, потому что у него теперь есть семья, и все ждут прихода «Грибоедова», поскольку за столом нет Насти, а потом звонит из своей Дании или Швеции Олег, и его тоже под этим абажуром ждут, потому что все этого мальчика любят. Семья имеет такую странную форму. В семье нет Андрея, но Андрей обязательно тут же — он ходит у нас за спинами и бросает едкие краткие реплики, а если его почему-нибудь нет, нам без него ничего по-настоящему не решить.
В дверь позвонили. Я уже кончил работать и потому пошел открывать.
— Зовет к нам обедать, Егор Петрович, — сказала Клава. На плечах ее был все тот же платок. — Пойдемте. О чем-то хочет вас попросить.
Часа через два мы ехали с ним по дуге, огибающей лахтинскую железнодорожную ветку, ехали тихо, и почему-то почти совсем не было машин, денек стоял матовый, с размытой тенью, и после зарослей высокой сухой метелки слева совершенно неожиданно открылось море. Можно ехать и еще сотню километров приморским шоссе, и моря вы больше не увидите, дальше потянется лишь залив курортной зоны — на том заливе не будет судов, а только плоская тень Кронштадта. Здесь же открылось море, живое и судоходное. Оно лежало серо-белесым, и только стоящие на рейде суда были белоснежно-фарфоровыми.
Я помог ему выбраться из машины, за ним тяжело вывалилась собака, и, когда он отдышался, мы услышали бриз. На море не было ни морщинки, ни складки, оно лежало как натянутый холст, но все кругом — заросли прибрежной метелки, антенна, провода, даже тусклый золотой шнур на его фуражке, — все тихо шуршало под ветром.
И вдруг сейчас, снова увидев море, я подумал, что, набрасывая контуры образов тех людей, с которыми на «Грибоедове» мне больше всего приходилось сталкиваться, я, кажется, пропустил самый, может быть, главный.
Это был образ человека, который, вступая на палубу, не только не отрывается от берега, а, напротив, приносит на судно вместе со своими пожитками и свой уклад. Уклад своего края, деревни, семьи. А полнее всего — уклад души. Как принес его тот человек, который, ни у кого ничего не спрашивая, оставил вокруг больной птицы на палубе некрашеное место. Я сейчас спохватился, что так и не разыскал на судне этого человека.