Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 92 из 100



Не было ни луны, ни звезд, и темнота вдоль дороги была то рассеянной, то уплотнялась, подступала стеною к дороге, в ее соседстве иным становился гул мотора — мы снова ехали через лес.

— Егор…

Я едва расслышал голос, то есть, может, даже и не расслышал бы, если бы пальцы Оли не сдавили мне плечо. А мне-то казалось, что он спит. Я сбавил скорость.

— Егор… А Настя… Она что… Как собирается жить?

— Что ты имеешь в виду?

— Ты знаешь что.

Черный лес по сторонам дороги вновь расступился, белой иголкой кольнули глаза дальние фары, некоторое время они светили как один луч, потом светящиеся точки разделились, и вдруг выше них вспыхнул голубоватый слепящий глаз. Прожектор сиял все ближе, все ужасней, я уже не видел ни дороги, ни обочины, начал тормозить — ну когда же он, паразит, его выключит? — а он все не выключал, я уже еле ползу, наконец междугородный автобус пронесся мимо — только песок ударил по стеклам. Лишь тогда я увидел, что виноват сам: я ехал с дальним светом фар. Мы чуть не столкнулись.

— Егор… Ты любишь ее?

До этого Володиного вопроса я не видел Оли, она сидела сзади меня, но слышал ее присутствие. Сейчас перестал слышать.

— А то я подумал… Что ты женился…

Я опять ему не ответил, и тогда по изменившемуся его голосу я понял, что он привстал.

— Не отвечаешь? Хочешь сказать — об этом нельзя спрашивать? А у меня времени нет… Она верит в тебя? То, что ты делаешь, ей дороже всего? Помогать будет? Кого она в тебе видит? Молчишь…

Я услышал, что он снова лег.

— А вот эта Оля, которая сейчас сидит около меня…

Оля всполошилась. Я слышал, как она засуетилась около него, и он больше не задавал вопросов. Я повел машину быстрей, хотя надо бы остановиться и хоть немного поспать, — мы с Олей ехали сегодня уже девятую сотню километров.

Рука Оли сжала мне плечо.

— Кажется, бредит…

Володя что-то бормотал. Разобрать ничего не удавалось. Он продолжал бормотать и когда я остановился. Ночь была холодной, и мы накрыли его поверх одеяла ватником. Был еще один ватник, — мы сели, прижавшись, и накинули его на плечи.

Володя затих. Вот уже несколько минут его не было слышно.

— Не спите? — тихо спросила Оля. — Володя, вы не спите?

— Где мы? — спросил Володя. — Егор… я все ждал, когда же… Картину тебе писал… Краски плохие. Оттенков не добиться… Худо. Егор, ты меня слышишь? Сел бы рядом… Худо дело. Открыли будто бы какие-то черные дыры — туда все летит, стягивается отовсюду, а там ничего — дыра, которая жрет и жрет. Нет, рано еще. Надо позвонить одному человеку…

— Бредит, — прошептала Оля.

— Нет, — сказал Володя. — Что это вы решили? Ладно, Егор, не садись ко мне. Пусть она сядет. Ей моя картина… запала. Ты знаешь, из нее бы вышла жена писателю. В обносках бы ходила, верила бы в твой гений. Ты ее спроси, как она относится к тому, что ты делаешь, — я же вижу — она слова об этом не скажет, клещами не вытянешь. Но все твои рассказы наперечет знает…

Я вынырнул из полусна.

— Нет, — сказала Оля. — Из тех, что не напечатаны, я читала очень немногие. Остальные он прячет.

— Слышал, — сказал Володя, — как она о них говорит? Книги! — вдруг вскинулся он. — Книги не забыла?

— Здесь, все здесь, — ответила Оля.

Эта неожиданная, почти капризная его требовательность к Оле, это вырвавшееся вдруг обращение на «ты», эта ночная разговорчивость…

— Вам плохо, Володя?

— Книги, — сказал он.

Оля отодвинулась от меня, ее место сразу занял холод, она протиснулась между спинками сидений и пропала сзади в темноте, потом оттуда вернулась ее рука, запахнула на мне ватник и снова пропала.

Человек, которому я позвонил по просьбе Володи, ничего не спросил о книгах.

— Где? — спросил он. — В клинике Шестакова? А номер отделения?



— Его готовят к операции.

— Значит, все-таки опухоль. Я так и думал. Сейчас к нему еду.

— Его готовят к операции. Можно ли его сейчас отвлекать?

— Всеми силами, — сказал он. — Если мы что-то можем для него сейчас сделать — так это именно отвлекать его. Представьте себе, что он, с его воображением, сейчас чувствует? Вы можете себе это представить? Вы знаете, какой он художник?

Полуметровые ножницы, прицелившиеся на убийство, стояли у меня перед глазами.

— В эту клинику вы его привезли? Вы. Привезли и положили. Значит, у вас есть там рука. Сделайте так, чтобы меня к нему пускали. Его отец просил меня о нем… Его отцу…

— Вы знали Юрия Леонидовича?

— Знал ли? Да я дня не живу, чтобы его не вспомнить.

— Ладно, — сказал я. — Уговорили. Через полчаса я буду там.

Когда я приехал в клинику, он уже сидел около кабинета Андрея и ждал меня. Да встречался я уже с ним, и даже совсем недавно. Только где? Помнил только, что встреча была не из приятных. Но где же?

— Мне тоже кажется, что я вас уже откуда-то знаю, — сказал он скорее неприязненно, и рука его задумчиво потянулась вверх, поднимая с затылка длинную прядь волос. Пальцы его завертелись, заплетая конец пряди.

— В архиве работаете? — спросил я.

— В архиве.

— Я у вас был. Фонд Козьминых помните?

Его пальцы остановились, он выронил прядь.

— Понятно. То-то мне показалось, что мы уже встречались. Ну что ж. Приходите теперь — все получите.

— У вас теперь иные инструкции?

— Да ладно вам, — сказал он. — Раз вы знали Юрия Леонидовича, какой может быть разговор.

— Но вы тогда мне сказали, что фонд Козьминых не разобран.

— Он и не разобран, — устало сказал он. — Но давайте не будем выяснять отношений. Объяснять вам, из каких побуждений я действовал? Да знали бы вы, какие люди иной раз норовят сунуть нос в архив. Да при них перчатки страшно оставить, не то что архивную папку.

— Спасибо.

— На здоровье. А на лбу, вы уж извините, у вас ничего не написано. Что же касается филантропии — когда каждый был готов помочь каждому, так это все кончилось, если и было. Я-то, правда, думаю, что и не было.

Возможно, в чем-то он был прав. Снаряд Никитич, например, тот и головы бы в мою сторону не повернул, если бы не существовал на земле Андрей. И не видать бы мне люкса на «Грибоедове» и улыбок барменов, кабы не воспоминания Анатолия Петровича о рейсе из Рейкьявика с ленд-лизовскими танками на палубе.

Андрей позвонил мне за день и сказал, что хочет, чтобы я присутствовал на операции.

— За него надо… Как это называется? Молиться? Если не ты, тогда кто?

Это чтобы ты жил, думал я, другого способа нет, терпи, Вовка, терпи, ты сейчас ничего не слышишь, но я стою над тобой и думаю о тебе, и ничего тебе не может помочь, кроме того, что сейчас так кроваво делают с тобой. Это чтобы ты жил. Другого способа остаться жить среди всех нас для тебя нет. Я сегодня стою над тобой, но жизнь длинная, и может прийти такое время, что все переменится. Подежурь тогда надо мной — постой вот так, обмирая. И постереги меня.

До чего огромны и устрашающи инструменты, которыми раздвигают, расширяют, удерживают, и как внешне незначительны ланцеты, похожие на безобидных уклеек, и ножнички с закругленными концами.

— Весь воспален, — произносит Андрей. — Да. Вон еще что.

А мы когда-то клялись друг другу, клялись шепотом, так, что едва можно было разобрать слова, и оттого любой обрывок слов был важен и весом. Не помню, в чем клялись, помню лишь, что клялись на всю жизнь. Если бы нам тогда сказали, что жизни наши могут быть разной длины, мы бы не поняли, о чем говорят. Жизнь могла кончиться у кого-то другого, но не у нас, мы не разделяли это «нас» на «я» и «он». Глядя друг другу в глаза, мы шептались, а над нами опадал осенний Таврический.

Зацепленные за края простыни́, висят рядами по бокам раскрытой брюшины приготовленные щипцы.

С порога операционной, не входя, громко не то спрашивают, не то ставят в известность:

— Андрей Васильевич, совет в тринадцать пятнадцать.