Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 72 из 100

И я остался с канарейками.

Справочник говорит, что Плиний Старший, тот самый, который читал и делал выписки даже в бане, а потом спекся, любопытничая во время извержения Везувия, побывать на этих островах не успел, но решительно предупредил античный мир. По мнению Плиния, тут водились большие собаки или, на худой конец, люди с песьими головами. Ни того, ни другого теплоход «Александр Грибоедов» на Канарах уже не застал, хотя само название — Канарские острова — в переводе с латыни означает, с легкой подачи Плиния, именно «собачьи», ну и, следовательно, канарейки — это «собачки» или «собачьи птички». И я невольно послал привет далекому другу Клаве, которая сейчас, взяв к себе на содержание овчарку Каюрова, знать небось не знает, что и птички ее не просто птички, а с собачьим уклоном.

Головы уходящих вверх, к кратеру, верблюдов проплывали мимо меня, я невольно во всех подробностях видел их пренебрежительные толстые губы, нахальный разрез ноздрей, скалящиеся желтые зубы. Как щедро наделила природа это животное внешними признаками отвратительного человеку — эти плевки, это выражение глумливой двусмысленности, типичное для верблюжьей головы, это бросающееся в глаза сходство верблюда с ощипанной огромной птицей! Сколь странно порой распределяет свою симпатию природа: лев, подлая и коварная зверюга, поедающий собственных малышей, если обессиленная родами львица не принесет ему с охоты к завтраку кусок мяса, тем не менее имеет внешность и повадки, в которых сквозят черты, напоминающие нам об аристократе или старом ученом, а скромнейший верблюд, готовый месяцами питаться колючками, безропотнейший трудяга, спаситель и кормилец человека пустыни, обречен носить маску нравственного урода. Но в глазах кого? Разумеется, человека. Однако, подумал я, быть может, все наши эмоциональные оценки того, что мы видим, за пределами человеческой психики и человеческих представлений о добре и зле, бессмысленны, и ни кажущиеся нам величавыми манеры льва, ни очевидная для нас уродливость верблюда ничего не значат для животных? Но тут на куст села бабочка. Она была раза в три крупней наших, и с ее темно-коричневых крыльев угрожающе и прямо на меня смотрели два больших синих глаза. Когда бабочка легонько повела крыльями, глаза угрожающе поползли к переносице. Сама не ведая того, бабочка старалась меня напугать, чтобы я, чего доброго, ее не съел. Я не ем бабочек, но понял, что таким образом природа решила со мной поспорить и опровергла мои предположения о том, что мир эмоций остается совсем уж в стороне от жизни животных. И мне стало еще обидней за верблюда, а верблюды шли мимо и шли, и при каждом их шаге мотались вверх и вниз деревянные кошелки с «грибоедовскими» пассажирами на боках. Немки ахали, как ахают деревенские девчонки в вагонетках луна-парка: смесь счастливой обреченности и запланированного, но и совершенно искреннего страха — уже не слезть.

Однако симпатия моя к верблюду была симпатией издалека. Верблюду не было места в моей жизни, он выпадал, мне нечего было с ним делать, я, вероятно, никогда в жизни больше слова о верблюде не произнесу. Как, впрочем, о кактусе или о вулкане. Признаться, я плохо понимаю, какой смысл в изображении экзотики видят художники. Мне неинтересно было бы смотреть на то, что напишет какой-нибудь филиппинец, расставив мольберт на берегу Волхова или Шексны. По-моему, это трата времени, не более — человек видел лед только в холодильнике. Что посторонний может понять в моей жизни? Мы же не станем серьезно относиться к словам случайного человека о наших семейных делах?

Верблюд выпадал, зато оставалась канарейка. Все мое беру отовсюду, кто это сказал? Не Пушкин ли? Вот мы и взяли с Канар свое — канарейку. На Канарах канарейка — это воробушек, нечто присутствующее при жизни людей, но не участвующее в ней. Для нас, русских, канарейка — птичка особая. Она сыграла в свое время такую роль в жизни маленького человека большого города, что даже стала неким символом. Сейчас, правда, птичка отступила, и поголовье ее, как говорится, резко упало. А ведь как была распространена, какой пользовалась любовью, пока на нее не ополчились декаденты, заявляя, что канарейка и фикус — это апофеоз мещанства. Тогда забыли по черствости, что заводили-то певчую домашнюю птичку не из одной любви к красивенькому, а более всего от одиночества и грусти. Русский человек ведь компанейский по натуре. Жил он издавна сообща, миром, в деревне, отправлялся артелью на промыслы, подряжался сообща в город на заработки. А город-то лишь издалека кажется скопищем — там чуть немного устроятся, поодиночке живут. И сколько среди этих самых мещан куковало вынужденно одиноких — тех, кто и от деревни уже окончательно отстал, и к городу еще не прирос! И скольким тысячам одиноких душ, кому и кошку-то прав не было завести, единственным другом становилась певчая нетребовательная птичка! А друг-то нужен, иной раз хоть для того, чтобы на него посердиться… Несла с собой та первая, в прошлом веке занесенная к городскому русскому человеку канарейка доброе начало, помогала своей песенкой маленькому одинокому человеку, говорила ему, что и у него есть дружок. Нет, мне определенно по душе была эта птичка, и я считал, что недаром в моем городе в честь нее назвали улицу. Находится эта улица в Гавани, в тех кварталах, где больше всего в давние времена оседало одиноких, больных, неудачливых, состарившихся. Тут изготовляли клетки.

Птички порхали около куста. Они словно говорили мне: не тревожься, мы от тебя никуда не улетим, а если тебе станет грустно, мы споем тебе. И пели. И доверчиво показывали мне лимонное брюшко. Так у врача, приехавшего по вызову, обязательно виднеется из-под пальто пола белого халата.

Откуда-то эти птички знали, что мне они сейчас как раз и нужны.

На следующий день, после того как мы ушли с Канар, в ресторане среди бела дня я увидел призрака. Сначала я глазам своим не поверил — откуда он здесь? Но он не только был здесь, он опять крутился вокруг Насти. Это был Швейниц.

Альфред Лукич, главный комментатор всего загадочного, уже был тут, подошел ко мне и вглядывался, будто ждал, что я его начну спрашивать.

— Вы же сказали позавчера, что он улетел? — Я кивнул в сторону Швейница.

— Я? Ничего я вам такого не говорил. Это мисс Дуглас улетела. О ней я вам и сказал. А этот и не думал никуда лететь. У него же планы на будущий круиз, куда он улетит?



— Ну а этот люкс, в который я переехал? Он же ведь в нем жил?

— Вы как с луны свалились! Он как жил, так и живет в своей каюте первого класса. У них разные каюты были. Она — в люксе, он — по другому борту, на шлюпочной.

Вот так. Теперь только и не хватало, чтобы он продолжал около Насти тереться. Теперь… Что значит теперь? — спросил я себя. Теперь, когда Дороти нет на судне, или теперь, когда я получил такое письмо от Оли? Я не мог сам себе ответить, и злость охватила меня.

— Что это вы так на них смотрите? — спросил Лукич. — У вас к господину Швейницу какие-нибудь вопросы?

Я опомнился. Неужто у меня на лице все написано? В это время Настя, слава богу, отбилась от немца и ушла за распахивающиеся дверцы… А этот прилипчивый черт как ни в чем не бывало двинулся в нашу сторону. Я отвернулся от него, за столик как раз усаживался Олег — вот кого мне всегда было приятно видеть. Альфред Лукич наблюдал за мной с дьявольской усмешкой.

— И за что он вам только так не нравится? — спросил он.

— Что? Кто не нравится? — спросил Олег.

— Альфред Лукич полагает, что мне не нравится вон тот господин.

— А за что? — Олег, даже если бы он доподлинно знал все, что стоит между мной и Швейницем, все равно сделал бы вид, что ничего не знает. — Свидетельствую перед вами, Альфред Лукич, что Егор Петрович — человек миролюбивый.

Оба смеялись. Один едко, второй мягко.

Народу на мое новоселье собралось неожиданно много. И вдруг выяснилось, что уже давно хотели собраться среди своих. Всюду иностранцы да иностранцы. Значит, держи позвоночник по струнке. Оно вообще-то дисциплинирует, но надобны же передышки. Так за новоселье, друзья!