Страница 8 из 16
Все связано, утверждает роман, показывая, как с космодрома, помешавшего похоронной процессии, поднимаются ракеты, чтобы прекратить возникшие контакты землян с далекой планетой Лесная Грудь. Земля оказалась не готова к взаимодействию с лесногрудцами, столь озабоченными дальнейшим существованием всего живого во Вселенной,— кто знает, не закрыли ль земляне для себя одну из дорог в будущее... Это соединение проблем вселенских и проблем трудяги со степного разъезда достаточно наглядно, хотя и несколько умозрительно. А вот то, что без таких «лично ответственных», как Едигей, под угрозой окажется и связь времен, и связь поколений, что драгоценно и необходимо каждое звено всего живого, находится ли оно в огромном городе или в безжизненных песках, — эта мысль освещает совершившееся в романе духовное путешествие героя.
«Живой человек должен жить, видя перед собой цель и пути к этой цели»,— простое правило сформулировано Едигеем. Сколько нужно сил и терпения, чтобы буднично следовать такому правилу, чтобы оставаться верным ему всю жизнь.
Роман воздает должное герою за прочность сделанного им жизненного выбора. Он тем значительнее, тем привлекательнее, чем больше, труднее и целеустремленнее внимательно прослеженный в романе, последовавший за выбором Едигеев Путь...
Национальная, народная память воплотилась с редкой глубиной в нашей литературе о Великой Отечественной войне. «Военная проза» — явление большое, с подвижными, меняющимися признаками, так воспринимается оно читателем, так изучается критиками.
Идут годы, продолжается разработка поистине неисчерпаемой темы. Рядом с книгами, опирающимися на непосредственный опыт участников войны, появляются другие, чьи авторы, вступив в литературу позже, черпают из общенародной памяти о военных событиях. В звучании книг о войне появляются новые и новые интонации.
О «военной прозе» в конечном счете можно сказать то же, что и о любой другой: как бы ни была она специфична, в ней проявляются общие закономерности литературного движения. Время написания книги не менее существенно, чем время, в ней отраженное.
Именно с этой точки зрения хотелось бы взглянуть на повесть Алеся Адамовича «Каратели», в которой воспроизведение фашистской карательной акции 1943 года обрело широкий публицистический и философский смысл.
Подчеркнем: документально точное воспроизведение. О документальном начале в современной прозе (особенно прозе на историческом материале) тоже шло немало споров: его и превозносили, и порицали, из двигателя литературного прогресса оно едва не превратилось в тормоз его развития. А все дело, наверное, в точном применении изобразительного арсенала, в уровне осмысления жизненного факта, какую бы форму оно ни приобретало.
«Каратели» — безусловное тому подтверждение.
Есть в «Карателях» история Николая Белого («1920 года рождения, русский, из села Бахчевка Красноярского района Красноярской области») — простая и страшная, как все подобные истории.
Страшит в ней ее стереотипность.
Все узнаваемо: и критические обстоятельства, в которые попадает литературный персонаж, и его попытка найти выход, и первый компромисс со своей совестью, и множество последующих компромиссов, и неумолимый финал. Этот жизненный сюжет берет за живое не своей новизной, а беспощадной, четко выверенной логикой, убедительностью каждого своего поворота — автору как будто бы и вмешиваться не нужно, все происходит само собой...
Книга нисколько не затушевывает воспроизведенных реалий. «Выковыриваешь, выдираешь из затоптанной тысячами ног, исковырянной пальцами, изгрызенной зубами земли оставшиеся еще корешки, траву — тебя вроде и нет давно на свете, но ты все еще существуешь. Вцепившись вместе с десятком таких же костлявых и бессильных, тащишь, толкаешь телегу, доверху груженную трупами, а за тобой идут, тебя сопровождают, злобно понукают немецкие и ненемецкие голоса — откуда-то из другого совсем мира»,— говорится о пребывании Николая Белого в Бобруйском лагере для военнопленных, и это еще, пожалуй, не самые впечатляющие строки в рассказе о том, как человеческая жизнь может утратить всякую цену. Изорванная, голодная, обессилевшая масса встает по утрам, движется куда-то на работу, принимает понукающие удары прикладами и беспрерывно тает — «по полтысячи в сутки».
Это мы в нашей читательской искушенности знаем, что Николай, сменив отрепье пленного на мундир «добровольца», инстинктивно бросившись к куску хлеба с мармеладом на столе у вербовшиков, напрасно тешит себя мыслью, что выход из положения найден. Подлинные последствия своего шага ему еще предстоит оценить. Пока же он сторонится «гадов» и тянется к таким же, как сам, спрятавшимся в чужие шинели «от лагерного ужаса и неизбывной голодной тоски».
В том новом существовании Белого, где все потеряло свои привычные формы и очертания, и слова звучат по-иному, и значат они нечто совершенно незнакомое, не то, что в прежней жизни. Ему кажется, что он уже в душе покарал себя и даже к грядущим справедливым карам приготовил, а эта беспощадность к самому себе — жалкий лепет в сопоставлении с тем действительным ответом, который придется ему держать, с тем нравственным самосудом, который ему предстоит. Человеческой, детской кровью купит Николай Белый право и дальше ходить по земле, и тут уж возгласы про «ту» и «эту» сторону покажутся риторической красивостью из безвозвратного прошлого.
Возможно ли выбраться из этого лабиринта? Книга не сразу отвечает на этот вопрос — надо «прощупать», проверить варианты человеческого поведения в предложенных обстоятельствах. За Николаем Белым, вместе, рядом с ним движется в «Карателях» его сотовариш по лагерю и «добровольчеству» Константин Суров. Две судьбы, отражаясь друг в друге, раскрываются с большей полнотой. Традиционный повествовательный прием «срабатывает» точно; для Белого Суров — и своеобразный alter ego, и напоминание о совместном прошлом, и голос утешения и тайной надежды, только приобретший реальную плоть.
Иронизируя над «ксендзом», как называет Белый своего приятеля, он признает за тем и способность убеждать, и так пылко явленную веру, которой уже явно не хватает ему самому. Сбереженная Суровым, зашитая в «добровольческую» форму командирская книжка и впрямь кажется талисманом, способным спасти обоих. Вот только бы удалось Сурову сохранить руки чистыми, не запятнать себя откровенным преступлением, чтобы было кому представительствовать от имени двух сотоварищей, вот только бы вернуться к своим... Эта игра продолжается долго, продолжается, когда Белому уже хорошо понятно, чем все кончится. Игра, где желаемое упорно принимается за сущее под воздействием все того же Сурова — он по-прежнему уверен, что если и не встанет над происходящим, то сумеет выскользнуть незапятнанным. Он как будто бы старается гнуть свою линию, в то время как Белого стремительно несет по наклонной плоскости.
Что поделаешь, и к этой проблеме — к проблеме человеческой воли и бесчеловечных обстоятельств — не подойдешь с обычными мерками...
Трудно говорить здесь о симпатиях, но Белый хотя бы не уклоняется от понимания собственной неискупимой вины. Он, что называется, берет грех на душу — и не только свой, но и чужой. Самоотверженностью это не назовешь, но остатки человеческого теплятся в сознании Белого, заставляя отнестись к ним с понятным вниманием, заставляя следить за его мрачным, без всяких расслабляющих утешений самосудом.
А вот Суров... Почему сочувственное отношение к нему гаснет задолго до того, как он совершил очевидное предательство, в очередной раз искренне себя уверив, что подчинился абсолютно подавляющей силе?
Проще всего сказать: выход был и для Сурова, и для Белого. Ведь не смог же какой-то дядька из «добровольцев» стрелять в детей и лег вместе со всеми в общую яму. Но это только говорить легко о таких вещах. Нет ли чего-то взывающего если не к оправданию, то к объяснению хотя бы в желании Сурова уцелеть, выжить, переждать?