Страница 76 из 87
— Ну а Анна? — спросил его закадычный друг гвардейский сержант Фёдор Козлов.
— А что Анна, Федя?! Шведка она, наша государыня...
— И братья так мыслят? — строго вопросил Сашу второй гвардеец.
— И братья. Да что братья, весь народ от её правления плачет. Знаем, за что она немчуру свою, Бирона проклятого, любит! — Саша допил чарку и уронил голову на стол.
— Вот так показания, барон! Ни одна пытка таких показаний не вырвет! — довольно потёр руки гвардии капитан Ушаков. И, повернувшись к сержанту, сказал строго: — А ты свидетельствуешь!
— Так точно! — грохнул ботфортами бравый сержант. У Фёдора Козлова словно росинки во рту не было — весел, ясен и беспечален.
— К русскому человеку всегда надобно идти с лаской, Василий Андреевич. Зачем пытка — фу! В век просвещения — и пытка! Через ласку прямой путь к русскому сердцу. По полицейской своей должности я хорошо понимаю русское сердце. — Барон Берг осклабился с приятной улыбкой, вспомнив нечаянно, что и капитан Ушаков, хотя и племянник главы Тайной канцелярии, а человек-то русский, как бы в обиду его слов не взял.
А на другое утро для Александра наступило страшное похмелье. Первое, что вспомнилось, — пьяная ухмылка Федьки Козлова. Дале и вспомнить не дали — подняли и повели в канцелярию. Там сидел уже Козлов — свежий, бодрый, подтянутый. Сказал строго:
— Помнишь, что болтал вечор о государыне императрице и её министрах? Подпиши, ежели жить хочешь! — И протянул лист, из коего явствовало, что оговорил Александр не токмо себя, но и своих братьев единокровных.
— Не подпишу... — тихо сказал Саша и, казалось, слышал, как что-то щёлкнуло у него в мозгу: оговорил, оговорил, оговорил!
Не было ничего хуже этого слова: оговорил! Родных братьев оговорил! Ни кулаки Федьки Козлова, который в кровь избил ему лицо, ни ласковые уговоры офицера-немца, ни страшная пытка, которой подвергли тем вечером, — ничего не было хуже, чем это слово — оговорил! Пытали Сашу наспех, тут же в тюрьме. Повалили, вырезали из спины куски кожи.
— Ровнее, ровнее! Шашечками, шашечками! — волновался при пытке барон Берг. Шашечки посолили солью, затем Федька Козлов стал водить по спине горящим веником. Саша вскрикнул страшно и обеспамятствовал.
— Раззява, да он и слова сказать не успел! — налетел на сержанта Василий Ушаков.
— А может, сержант по дружескому соучастию перестарался — всё-таки вчера они вместе водку пили? — съехидничал барон. И слово то Ушаковым было запомнено. Не задалась Федьке Козлову кнутобойная карьера. Из гвардии попал он в армию простым солдатом.
А наутро новгородская тюрьма проснулась от страшного крика. Саша Долгорукий очнулся, и снова что-то словно щёлкнуло в его мозгу: оговорил, оговорил, родных братьев оговорил! И, не вынеся этой муки, достал он из-под матраца давно припасённый ножичек, вонзил его себе в живот и дёрнул кверху. Так кончали, дабы не допустить бесчестия, свою жизнь японские самураи, но Саша Долгорукий не знал этого. Невзначай предав свой род, он просто не хотел жить.
Но куда горше было князю Ивану. Ведь он-то наверное знал, что по его вине новая страшная гроза разразилась над фамилией Долгоруких. Однако Иван уже не проклинал боле себя, лёжа в ночи на топчане новгородской тюрьмы, — ни за пьяный разговор в Берёзове с Иудой Тишиным, ни за своё признание о поддельном завещании Петра II, вырванное у него Ушаковым в Тобольске. Нет, Иван не проклинал себя боле, потому как знал, что скоро ждёт его лютая казнь, которая заставит забыть о всех его многих человеческих прегрешениях и слабостях. И казни той он ждал не с ужасом, а как последней очистительной купели для своей души. «Изведи из темницы душу мою...» — настойчиво и многократно повторял он в темноте слова псалома Давидова, и после пыток в Тобольске и Шлиссельбурге, во время которых от страшной боли он становился полубезумным и иногда забывал, что он человек, Иван чувствовал снова в себе человека и радовался, что умрёт как гордый человек, а не яко слепой безумец.
И гордым боярином, и крупным политиком собирался принять кончину Василий Лукич. За что на Долгоруких обрушились с новыми гонениями, что беспокоит императрицу и немецкую партию при дворе? — задавался он вопросом. Пьяные разговоры князя Ивана в далёком Берёзове? Нет, тут малый политик! Подложное царское завещание Петра II? Нет, то мёртвый политик, поскольку Пётр II давно в бозе преставился и на престоле десять лет уже сидит Анна. Личная неприязнь к нему Анны? Нет, то женский политик, и личный гнев к нему Анна давно излила, сослав его в Соловки.
На допросах в Шлиссельбурге Василий Лукич точно определил, что боле всего тревожит и Остермана и Ушакова. Кондиции — сиречь конституция и отмена самодержавства, вот что до сих пор пугало и Анну, и её советников. Разорвать кондиции — сей первый плод российского свободомыслия — было легко, заставить же россиян забыть о вольных прожектах было несравненно труднее. А Долгорукие одним своим существованием напоминали и Анне, и её советникам о 1730 годе, когда впервые пошатнулось российское самодержавство. Вот почему Анна и её министры решили убрать Долгоруких и тем вычеркнуть крамолу со скрижалей истории российской. И здесь ему не поможет ни Франция, ни иные заморские державы. Самодержавная власть, как понял Василий Лукич, сводила счёты не с Долгорукими, а с кондициями, и хотя творец кондиций, князь Дмитрий Михайлович Голицын, два года как скончался в казематах Шлиссельбурга, на Скудельничьем поле под новгородским валами Долгоруким собирались срубить головы, в первую очередь яко сотоварищам сего вельможного злоумышленника против самодержавных основ империи. «Ах, Дмитрий Михайлович, Дмитрий Михайлович! Высоко воспарил ты в своих политических мечтаниях! Вот и мы, рабы сирые, дерзнули взлететь с тобой в ясное небо. А в небе том высоко и страшно, и летают там единые орлы! А какие же мы орлы? Так, пичуги московские. Посему и упали наземь!..» — сокрушался Василий Лукич, вслушиваясь в стенания Сергея Григорьевича за тонкой дощатой перегородкой.
Через свою жену Сонечку Шафирову, примчавшуюся к мужу из Петербурга, невзирая на все полицейские запреты и рогатки, ведал Сергей Григорьевич самое страшное. 31 октября 1739 года в Петербурге состоялось генеральное собрание, окончательно решившее судьбу мятежной фамилии. По повелению императрицы созваны были вместе Сенат и Синод, составлены депутации от генералитета и 12-ти коллегий. Пущены были тревожные слухи, что Долгорукие замышляют переворот, хотят возвести на престол Елизавету Петровну и в том им готовы помочь некоторые иностранные державы. При этом ненароком назывались Франция и Швеция.
«Франция-то, конечно, была далече, но шведская армия стояла совсем рядом в Финляндии, откуда до Шлиссельбурга, где заключены были Долгорукие, всего три полевых перехода», — пугали друг друга старички-сенаторы. И потому, когда явился сам Бирон, покрутил большим носом и зачитал «изображения о государственных воровских замыслах Долгоруких, в которых последние не токмо обличены, но и сами винились», генеральное собрание без единого запроса или возражения единогласно утвердило смертный приговор: Ивана Долгорукова колесовать, Василию Лукичу, Сергею и Ивану Григорьевичам отсечь головы.
Что касается фельдмаршала Василия Владимировича Долгорукого и его брата, то собрание, по совету Остермана, всегда считавшего, что надобно при наступлении строить и пути нечаянной ретирады, указало, что «хотя и они достойны смерти, но предаётся о них на высочайшую милость её императорского величества». Это дало Анне возможность ещё раз полицемерить и написать о Владимировичах: «по природному Нашему императорскому милосердию от смертной казни оных освободить и держать обоих в ссылках в разных местах под надлежащим караулом». Вот какие известия сообщила Сонечка Шафирова, когда ей за великую мзду устроили краткое свидание с мужем в новгородской тюрьме.
А в Новгороде и без этих известий ведали, что дело идёт к лютой казни. Почитай, весь город бегал на городской вал, дабы узреть сооружённый в примерно быстрые сроки мрачный эшафот на Скудельничьем поле. И спрашивали друг друга, почему именно в Новгороде решили устроить публичную казнь? Знающие люди тут же отвечали, что провести публичное колесование в Петербурге, на глазах всей Европы, неудобно для репутации отечественного просвещения, о котором так пеклась Анна и её советники-немцы. Казнить же их в Москве, в сей цитадели российского родового дворянства, опасно. Кто знает, вдруг найдутся горячие головы, возопят — своих, мол, казнят! Конечно, можно было бы устроить ту же казнь в казематах Шлиссельбурга — тихо, келейно, без огласки. Но тут опять же надо заметить, что правительство огласки-таки хотело, потому как казнили не просто Долгоруких — казнили супротивников самодержавства. И здесь удобнее места, чем бывшая столица павшей перед московским самодержавием вечевой республики, не было. Не случайно и Остерман и Ушаков в допросах так много расспрашивали о республиканских намерениях старого Голицына и иных верховных. «Республики вам захотелось?! Конституции?! Так мы и отрубим вам, сердешным, головушки перед городским валом наиглавнейшей в прошлом на Руси республики. Полюбуйтесь-ка напоследок на золотые главы новгородских церквей! Только звонить-то о вас будет не вечевой колокол, а погребальные колокольцы!» — смеялись Бирон и Остерман, выбирая для казни поле под Новгородом.