Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 4



Симонов все время выглядел уставшим, но был одновременно оживлен и как-то по-особому собран и отзывчив на все говорив­шееся и происходившее вокруг. Особенно в ударе он был на вечере «Русские поэты о Грузии». Он вместе с одним грузинским литературным критиком вел этот вечер, состоявшийся в помещении Театра имени Руставели, и читал стихи. А когда слушал других, уходил, казалось мне, мысленно и чувствами в далекие-далекие пределы тех пространств и тех времен, от которых со­хранились лишь стихи, те, что сейчас на русском и грузинском звучали со сцены. Там читали стихи и говорили о тех, кто их создавал в XVIII, XIX веках...

И казалось, что в глазах переполненного, жадно слушающего и мгновениями, так же как и он на сцене, уходящего в какие-то свои дали зала он был одним из той слав­ной плеяды творцов, что веками строили словом, делом, дружбой своей мост между двумя великими культурами... Догадывался ли он сам об этом, не знаю, но мнилось, что он в те часы подсознательно прощался в этом зале с привычной, ставшей такой до­рогой за прожитую жизнь атмосферой пе­реполненного фанатиками поэзии зала — с ее аплодисментами бурей, восторженны­ми выкриками, цветами, жаром юпите­ров... Быть может, подобно Блоку «с белой площади Сената», он «тихо кланялся» с возвышения тбилисцам и Тбилиси, городу, который так был дорог для него и которо­му он посвятил главу в своем последнем прозаическом цикле.

Не знаю, угадал ли я. Но на следующий день мы собрались-таки вместе за завтра­ком, после которого он, проводив до своих дверей Ларису Алексеевну, попросил с не­изменной вежливостью разрешения загля­нуть ко мне. Посидели на веранде, подыша­ли бодрящим октябрьским холодком тби­лисских предгорий, полюбовались темно-золотыми слитками айвы на оголенных вет­вях, поговорили о текущих литературных новостях. Он поднялся, направился было мягким шагом в мягких туфлях к двери, но — предчувствие не обмануло меня — разговор еще не был окончен. Вернулся к креслу, сел снова и, коснувшись моего ко­лена, сказал как бы между прочим:

— Вот приеду в Москву и недели через две зайду, занесу, должны выйти одним томом мои лопатинские повести.

Я уж давно заметил, что, когда Симонов заговаривает о своем творчестве, речь его становится как бы невнятнее — он глотает окончания одних слов, проборматывает дру­гие, повторяет без особой нужды третьи.

— Специально собрал эти повести под одной крышей... Назвал романом. Так на­зываемая личная жизнь... Хочу, чтобы кто-то прочитал их подряд, только так, знаете ли, разом, залпом,— он повел рукой наис­косок сверху вниз,— и сказал бы,— тут он кашлянул,— стоит ли дальше писать белле­тристику.

Он снова поднялся и, не давая мне воз­можности ответить, не говоря более ни сло­ва, двинулся к дверям и вышел, обернув­шись на мгновение с порога, глянув глаза­ми, которые все больше начинали походить на глаза замученной птицы.

Я вспомнил в те минуты, как несколько лет назад спросил его, почему он перестал писать стихи. И он ответил как-то очень просто, непринужденно, как бы об отбо­левшем, что стихи нельзя писать, если по­терян «нерв любви».

— Лирические стихи я имею в виду,— добавил он после обычной для него паузы между фразами.— А в иных тем более смысла нет, в моем-то возрасте...

Случилось так, что книжку свою он су­мел передать мне только через два месяца, когда мы вновь оказались рядом — пациен­тами одной больницы.

Сговорившись предварительно, мы в урочный час встречались в больнич­ном дворе и прогуливались ежедневно по часу, а то и по два на протяжении двух примерно недель. Говорили о разном, и разговоры были достаточно сумбурными, что, наверное, неизбежно в таких ситуа­циях. Возвращаясь, однако, позднее мыс­ленно к этим дням, я убеждался, что была в них своя логика, свой лейтмотив, и пред­ложен он был, конечно же, Симоновым, который теперь еще острее, быть может, чем два месяца назад, нуждался не то что в собеседнике, а в выверке на слух каких-то итоговых своих размышлений.



В один из тех декабрьских вечеров по­казали по телевидению подготовленную Константином Михайловичем передачу о Булгакове. Она была первой из задуманно­го им цикла «Литературное наследие», трудно, по его рассказам, делалась, долго «лежала», и ее демонстрация доставила ему, это чувствовалось, глубокое, что-то отпускающее, распрямляющее в душе удовлетворение. Передачу эту, конечно же, смотрели все, и когда мы утром встрети­лись на обычной своей прогулке, не было такого больного, а Симонова узнавал каж­дый, кто бы не поздравил его с успехом, не поблагодарил или просто не покачал бы головой: ну, мол, и ну...

Константин Михайлович рассказывал о треволнениях, связанных с созданием этой вещи, отвечал на приветствия, отшучивал­ся, и в этот день так часто, как никогда раньше, я слышал знаменитый симоновский смех. Смех от наслаждения содеянным, от­того, что удалось еще что-то пробить. Очень многое стояло для меня за этим мо­лодым смехом преждевременно состарив­шегося внешне Симонова. Смех этот напо­мнил мне о том Константине Симонове, ко­торого я, собственно, и не знал, о котором только слышал, которого мог вообразить себе по фотографиям ранних лет, в частно­сти и той, впервые с усами и в подполковничьих погонах, о которой мать писала ему в Москву из Перми: «Появился задор, что-то вроде самолюбования и горделивого удивления на себя со стороны: вот он я!» (Переписка К. М. Симонова с родителями го­товится к публикации Л. А. Жадовой.)

И подстегнутый этим его прекрасным на­строением, вновь явившейся бодростью, я отважился в бочку меда капнуть каплю дегтя. Я сказал Константину Михайловичу, что одно место в его передаче, несколько слов в ней меня, ну, покоробили, что ли... Это упоминание о том, что Сталин в кри­тическую минуту велел оставить Булгакова в покое... Может быть, так и было. Но что же получается? Все кругом не понимают, и только Сталин приходит на помощь. А ме­жду прочим, сама атмосфера-то была соз­дана...

Константин Михайлович зябко поежился, но, помолчав, сказал, что тем не менее дей­ствительно так оно на самом деле и было — именно благодаря Сталину Булгаков про­должал жить в Москве и писать. И молодец Булгаков, что в отличие от других не за­думывался, что с ним может быть завтра.

— Почему Сталин так относился к Бул­гакову? — продолжал Симонов.— Он ценил храбрых и чувствовал это в Булгакове. Так же как в Фадееве.

Константин Михайлович приводил немало других реплик, резюме, указаний Сталина по различным поводам, нередко действи­тельно поражавших, во всяком случае в мастерском пересказе Симонова, неожидан­ностью и какой-то даже своеобразной муд­ростью, которой он и теперь, когда у него уже не оставалось никаких романтических иллюзий в отношении этой фигуры, не мог не воздать должное, следуя своей обострен­ной до предела добросовестности. Что же касается той опасности, которую, по свиде­тельству моего собеседника, Сталин нес в себе ежедневно и ежечасно для каждого из тех, кто с ним соприкасался, то в ту давнюю пору она, как мне представлялось, выглядела в глазах Симонова стихией характера, которая капризна и может и одарить и покарать в одно и то же время.

За нами увязался невесть откуда взяв­шийся черный кот. Признаюсь, я не люб­лю черных котов. Этот упрямо волочился за нами по дорожкам больничного парка, то забегая вперед, то отставая, чтобы снова в два-три мягких прыжка догнать. Вскоре я почувствовал, что и Константин Михай­лович следит за передвижениями кота так же бдительно и скрытно, как я. Не сгова­риваясь мы облегченно вздохнули, когда кот свернул за кем-то из тех, кто оказался у нас на пути. Тем горше было молчаливое наше разочарование, когда он вдруг снова дал о себе знать толчками тела о щико­лотки.

— Не пе-еживайте,— вдруг сказал мой спутник.— Это он по моему поводу. Да-ом я, что ли, пот-евожил дух Булгакова?!

Через полгода со сломанным при паде­нии с лошади позвонком я снова оказался в той же больнице. И в один далеко не пре­красный день, к тому же еще в душную, влажную, жаркую пору, увидел у своей постели Константина Михайловича, который только-только «поступил» в это же учреж­дение. Я лежал распластанный на спине — строго в соответствии с предписаниями вра­чей,— а он присел рядом и не то чтобы уте­шал, а старался приободрить, пошучивая, поругивая, картавя... Я смотрел благодар­ный и утешенный на него и вдруг впервые увидел, прочитал в его облике то, что, на­верное, и называют печатью смерти: какое-то темное свечение исходило от его ли­ца, и непонятно было, в чем же его приро­да, что давало этот холодящий душу эффект — иссиня ли выбритые щеки, глаза, глубоко сидящие в туго обтянутых потем­невшей и тонкой, как пергамент, кожей глазницах?