Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 4



БОРИС ПАНКИН

ТОЧКА ОТСЧЕТА

Независимо от «стажа» личного зна­комства, ты знал его, кажется, всю твою жизнь... и вообще не можешь, как ни старайся, провести грань между тем време­нем, когда известно тебе было лишь имя, творчество его, и тем, когда познакомился с ним — человеком.

И вот — не могу воспоминания о нем от­делить от размышлений. И не знаю, надо ли это делать. В конце концов насадить, как рыбу на кукан, эпизод за эпизодом на ось времени — дело нехитрое. Константин Симонов прожил долгую жизнь, он с ран­них лет находился — и в этом судьба его — в крутоверти людской, он, как магнитом, до последнего часа привлекал внимание к себе, и, наверное, не у десятка, не у сотен даже из встречавших его нашлось бы что вспомнить, о чем рассказать.

...Три стихотворения Симонова: «Жди меня...», «Не сердитесь — к лучшему...» и «Майор привез мальчишку на лафете...» — всегда стоят в его сборниках рядом и по­мечены одним годом — сорок первым. Но только недавно я узнал, что они и написа­ны были в один день. Узнал и не удивился. Мне и поныне звездными часами в жиз­ни и творчестве Симонова представляются военные годы, а звездною его тропой — стихи той поры.

Этой записи, в общем-то, немногих лич­ных встреч с писателем я не могу не пред­послать рассказа о своем, всего моего по­коления мальчишек военной поры увлече­нии Константином Симоновым, который был для нас в те военные и послевоенные годы одновременно и символом, и реально­стью, и человеком, и книгой. Книгой, стро­кой из газеты даже больше, чем живым, во плоти и крови человеком...

Сколько раз, бывало, уже в позднюю по­ру его жизни, и сам-то уже не мальчик, прогуливаясь с ним рядом по улицам ли Москвы, по окрестностям ли Тбилиси или по дорожкам больничного двора — чаще и дольше всего именно здесь,— я на мгнове­ние как бы уходил в себя, переставал слы­шать его глуховатый, с хрестоматийной — ни у кого другого такой не было — карта­винкой голос и твердил себе, что вот этот человек, с которым рядом чинно, на рав­ных беседуя, ты вышагиваешь уже второй час подряд, и есть обладатель, сущность, реалия того имени — Симонов, которое внутри тебя живет, кажется, ровно столько, сколько ты себя помнишь.

Стремительное и мстительное — в наши дни как никогда — время вносит поправки в наши чувствования и представления. Наивным и недалеким назовем мы, навер­ное, того, кто, став уже мужем взрослым и косматым, живет и руководствуется исклю­чительно впечатлениями и представления­ми тридцатилетней и более давности. Но и жалок, достоин лишь сострадания тот, для кого сегодняшнего, умудренного и отяго­щенного грузом пережитого, они, эти впе­чатления былого, ничего не значат, если он еще, не дай ему бог, и чурается их.

Самостоятельно, для себя, а не потому, что «урок», «задано», я начал стихи читать и запоминать, кажется, в тринадцать-четырнадцать лет. Точно помню, что это были не Пушкин, и не Лермонтов, и не Некрасов, которых именно «проходили» и которые поэтому заучивались, но не запо­минались в ту пору и пришли снова позд­нее. Не могу теперь с уверенностью ска­зать, что именно это было, но знаю опре­деленно, что первым поэтом, которого я прочитал для души, тем поэтом, который, собственно, и сделал меня человеком, при­частным поэзии, был Константин Симонов. И так было, я знаю, не со мной одним. Мы влюблялись по Симонову, ссорились и «мучались от разлук» по Симонову. По Симонову учились ненавидеть врага и дру­жить терпкой, горьковатой, как дымок его неизменной трубки, мужской дружбой. Тогда мы, я уверен, не задумывались, по­чему мы любим Симонова, зачитываемся Симоновым, верим ему...

Пленяло все — музыка стихов, их тема­тика и настрой... Пленял сам облик Симо­нова, овал его смуглого, знакомого лишь по портретам лица, нос с неуловимой горбин­кой, усы равнобедренным треугольником... К тому же он всегда на фронте, всегда там, где жарко, он любит и любим, и свиде­телей его любви — миллионы, и любовь у него не такая, как у других...

И, быть может, оттого именно, что так рано познакомились мы с его стихами, он всегда казался — и я знаю, не мне одно­му— старше, не возраста своего, а вообще старше... Это ощущение жило долго — и в ту уже пору, когда возрастная грань нача­ла стираться все заметнее.

Теперь, умудренный, я пытаюсь разо­браться в юношеских своих мечтаниях, пе­речитываю строки, которые, в общем-то, и до сих пор во множестве помню наизусть, и вновь попадаю под обаяние этих поэтиче­ских прозаизмов, этого в замедленном тем­пе, с толчкообразной, как у Гейне, мелоди­ей речитатива, которым поведал он и сво­ему «боев жестокою страдой» завязанному «в железный узел поколенью», и нашему, идущему вослед, о простых и мужествен­ных истинах, о высоких радостях честно исполненного воинского долга, хорошо сделанной работы, яростной, истовой люб­ви и беззаветной ненависти... Помните эти строки, написанные еще в 1938 году?



Святая ярость наступленья,

Боев жестокая страда

Завяжут наше поколенье

В железный узел навсегда.

Наше личное знакомство произошло в ту пору, когда с юных лет светивший тебе ореол имени, личности сиял по-прежнему и пo-прежнему обладал свойствами магиче­ского круга, переступить который мешало что-то заветное в душе. Но в ней же, умуд­ренной, зрел и неизбежный протест про­тив собственной, казалось, инфантильности. Хотелось говорить на равных, так сказать, грубым голосом, без оглядок на разницу в возрасте и прочем. И Константин Михайло­вич как будто бы шел навстречу этому же­ланию, которое он, чувствовалось, все ча­ще стал улавливать в людях и удовлетво­рить которое ему самому было проще и удобнее.

«У каждого писателя своя походка,— лю­бит повторять один мой знакомый литера­тор.— В природе пишущего,— уверяет он меня,— заложены потребность и необходи­мость «подавать» себя, то есть, фигурально говоря, выше поднимать голову, шире рас­правлять плечи и напрягать голос, чтобы заметили». Точность, говорят, вежливость королей. Вежливостью Симонова, его «по­ходкой» была именно вежливость. И по­давал он себя простотой обращения и с малыми и с большими сими, предупреди­тельностью, деловитостью манер. Иной стиль был чужд. Его коробило, когда он с этим «иным» сталкивался.

К примеру, он что-то написал для газе­ты, а вам в качестве редактора или литсот- рудника предстоит «работать с этим мате­риалом». Так вот он первым был готов за­быть и действительно забывал, сколько на своем веку он написал таких «материалов», а сколько вы и сколько уже было на его пути разных редакторов и литсотрудников. Перед ним была работа, которую он сде­лал и завершить которую в рамках и усло­виях газетной специфики можно только сов­местными усилиями.

И точно так же он забывал обо всем при­входящем, о своем и собеседника своего творческом опыте, возрасте, «послужном списке», когда надо было оценить ему при­несенное — прозу или стихи, хороши они были или плохи. Были стихи, и надо было сказать о них все, что ты думаешь, помня при этом, что значит для собеседника каж­дое твое слово, доброе или суровое, какой резонанс может от этого слова быть...

Вспоминаю, как в «Комсомольской прав­де» — я был тогда уже редактором ее и это был чуть ли не первый мой личный кон­такт с Константином Михайловичем — мы попросили его написать рецензию на книж­ку одного из его однополчан-публицистов. Первый вопрос, который он задал, согласив­шись, был:

— А сколько вы хотите, чтобы я напи­сал по этому поводу,— две или три стра­ницы? — И пояснил в суховатой и обстоя­тельной манере, словно отгораживаясь этой манерой от моих восторженных излияний насчет того, что, мол, почаще бы нам, бед­ным редакторам, слышать такие вопросы от таких знаменитых авторов: — Для меня, понимаете ли, размер — это элемент фор­мы. Я об этой книге мог бы написать и пят­надцать страниц, но это уже скорее для журнала, да. Для газеты же в данном слу­чае будет как раз, я думаю, если написать две с половиною-три страницы. Такое вот дело. Так что если вы мне эту площадь гарантируете, я вам через три дня три странички занесу.