Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 170

В словах умирающей слышался тихий упрек; она глядела на мужа потухшими глазами, полными милосердия и прощения. Заливаясь слезами, он продолжал:

— Да, да! Если эта беда случится, а, видно, мне уже ее не миновать, то я повешусь!.. Нет, не может быть, чтобы мадонна, защитница больных, не вступилась и не сотворила чудо! Но если от беды не уйти, то, прежде чем придут дом грабить и приданое забирать, я петлю затяну, и пусть все тогда радуются.

— Так значит, ты, негодный, душу свою погубить решил, — сказала жена совсем слабым голосом, с трудом приподнимая руку.

В отчаянии дон Микеле хотел удариться головой о стену. Тогда, увидав Презию, которая утирала передником слезы, вся растрепанная и грязная, больная подозвала ее и сказала ей несколько слов, которые та не разобрала и просила повторить еще раз.

Немного погодя явились нотариус и четверо свидетелей. Они не поверили своим ушам, когда умирающая сама им сказала, что она оставляет все свое имущество мужу, с тем чтобы в течение марта каждую пятницу он служил по ней панихиду и, кроме того, еще по одной панихиде в год, в день поминовения усопших, до самой его смерти.

Пока они писали завещание, дон Микеле, сославшись на то, что не может выдержать эту муку, вновь пошел к ослице; он стал ласкать ее и промывать ей ноздри настойкой горной мяты.

— Если бы я о тебе не заботился, ты, моя бедная, давно бы уже с голоду умерла. Бедняжка! Теперь тебе уже хозяйка и ячменя-то не принесет!

Ослица, которой запах мяты щекотал ноздри, принималась трясти головой и, казалось, отвечала ему.

В свободное от ухода за ослицей время он с сокрушенным видом усаживался у ног больной жены, скрестив на груди руки и опустив голову. Больной не становилось ни лучше, ни хуже. Дышала она тяжело.

— Всеблагая мадонна, целительница больных, будь милосердна, сотвори чудо! Зачем ты заставляешь столько времени страдать эту святую женщину! Лучше возьми ее к себе в рай!

— Ну конечно! Теперь, когда она написала завещание, лучше, чтобы ее в рай взяли.

Презия ушла на кухню. Таких его разговоров она не могла вынести, все внутри у нее кипело, и она не была уверена, что сможет сдержать себя и не высказать ему все, что думает!

Доктор приходил по два раза в день, однако не давал никакой надежды ни на выздоровление, ни на скорую смерть.

Дядюшка Деку вел себя иначе; однажды утром он ясно и определенно сказал, что ослица и до вечера не дотянет и что лучше сейчас же отвести ее на свалку за старой крепостью. Теперь она еще как-нибудь сама дойдет, а потом двоих рабочих нанимать придется, чтобы они ее туда сволокли.

Дон Микеле не мог успокоиться.

— Пропали теперь сорок унций!.. Это какое-то проклятие над моим домом! Надо будет сверху донизу его святой водой окропить! Подумать только, жена, которая уже и завещание написала и святых тайн причастилась, все еще до сих пор живет! А ослица, которая должна была поправиться, идет теперь на свалку, на съедение собакам! Да, действительно, должно быть, там, на небесах, кто-то против меня зуб имеет!

Хромой

Ребенком еще, перепрыгивая через ограду, он сломал себе ногу, и лекарь до того неудачно соединил осколки, что нога эта так и осталась немного короче другой. С того самого дня, когда увидели, как он ковыляет, накренившись на правый бок, его уже перестали называть настоящим именем, и если бы кто-нибудь вздумал спросить Нели Фризингу, все бы ответили, что знать не знают такого, что и не слыхивали о нем в Минео. Надо было просто спрашивать Хромого. Как будто кроме него на свете и хромых не было. А был же вот дядя Кармине, который раньше кабак держал, а теперь целыми днями торчал на лестнице Коллегии или у церкви Святого духа, поставив костыли около своих скрюченных ног. Он-то, уж во всяком случае, в десять раз больше хромал.

Нели нисколько не обижало это прозвище. Но достаточно было кому-нибудь сказать, что нашелся зазывала лучше него, как он приходил в ярость.

— Давайте побьемся об заклад, что если я отсюда крикну, то и в Пустерле и в Тальянте услышат! Четвертушку вина ставлю. Кстати, и в горле у меня что-то пересохло, совсем не худо бы выпить.

Долговязый, худой и какой-то сморщенный, со втянутым животом, он был так желт, что производил впечатление человека, непрерывно болеющего желтухой. Откуда же у него брался такой голосище? Это был его секрет. Но когда, прислонившись к подъезду Коллегии, он по просьбе судебного пристава дона Леандро начинал зазывать народ на торги, то глухие, и те слышали.





Он достиг такого совершенства в своем искусстве, что все просто диву давались. Крики его превращались в настоящую музыку: в них были и равномерные повышения голоса и неожиданные паузы. А кончал он всегда высокими, пронзительными нотами:

— В третий раз, кто бо-ольше!

Расцеловать его за это стоило!

А когда какой-нибудь неопытный продавец начинал зазывать покупателей в зеленую лавку, крича: «Цветная капуста из Палагонии!» или «Сельдерей из Ленцакукко!» или «Латук из Цуффондато!» — он только качал головой и снисходительно улыбался:

— Ни капельки я ему не завидую. Боже упаси! Всем ведь жить хочется… Но разве так зазывают?

И вполголоса, из одной только любви к искусству, он показывал, как надо было зазывать покупателей. А если этот невежда все еще продолжал кричать во всю глотку, как волк, взвывший от боли, Нели поднимался с лестницы Коллегии, где он просиживал с утра до ночи, и убегал прочь, хромая еще больше обыкновенного и только бормоча:

— Чего там говорить, пропащее дело!

Иногда же он сам принимался на свой страх и риск выкрикивать: «Анчоусы дядюшки Нофио!» или «Вино Скаты!» или «Помидоры Джели!» или «Лук тетки Мулы!», только чтобы заткнуть глотку тем, которые ничего в этом деле не смыслят, да и учиться не хотят.

— Ей-богу же, хорошего зазывалу с самого рождения видать!

— А тебе надо было благородным синьором родиться, вроде дона Чиччо, — говорили ему.

Тогда он отвечал:

— Ну, я-то по крайней мере знаю, от кого родился, даром что я сиротою рос, а сколько на свете людей, что и не знают, кто им руку и ногу сделал. Помалкивали бы лучше!

Говоря о своем происхождении, Хромой напускал на себя серьезный и важный вид, как будто желая показать, что он не такой, как все грузчики, мясники, лавочники и приезжие крестьяне, которые часами просиживают с ним на ступеньках Коллегии и толкуют о том, о сем: о засухе, о новой телеге дядюшки Лавеккиа, о том, что тот непременно пропьет и эту телегу, и мула, и сбрую с кисточками и бубенчиками, — словом, обо всем на свете.

— Ну уж и народ здесь, на лестнице, собрался! Даже Христа самого — и того, прости господи, поносят, — не унимался Хромой. — Да разве они кого пожалеют!.. Это в праздник-то!.. Нынче только и делают, что ближним косточки перемывают да богохульствуют, и те, от кого навозом разит, больше всех стараются!

— А ты, Хромой, проповедником, что ли, заделался?

— Я-то правду говорю, а кому не любо, пускай не слушает!

— А как же ты сам тут на днях дона Доменико ругал за дом? — говорили ему. — Он человек благородный, и он бы тебе в полтора, а то и в два раза больше заплатил. Почему же ты ему дом не продал?

Задетый за живое при воспоминании о доме, Хромой становился как будто еще желтее, чем обычно, и губы у него сразу пересыхали.

— Почему? Потому что не хочу, вот и весь сказ! Да явись ко мне сам король, он и то выгнать меня из дома не мог бы. А что дон Доменико брюхо себе отрастил да деньгам счета не знает, так мне на это наплевать. Кусок хлеба я себе как-нибудь заработаю. Да и добрые люди на свете есть. Я ведь, когда нужда придет, и Христа ради попросить не постыжусь. Но зато с этими стенами я не расстанусь, разве только когда господь повелит и меня ногами вперед отсюда вынесут. Жизнь-то человеческая вся в руках божьих…