Страница 18 из 170
— Что же ты теперь будешь делать с этой бумажкой? Ведь ты не умеешь читать, — спросил Альфонсо.
Иели пожал плечами, но снова аккуратно завернул свой исписанный листочек в тряпицу.
Мару он знал еще с детства. Знакомство началось с хорошей потасовки, когда они встретились однажды на равнине, собирая ягоды в ежевичных зарослях. Девочка, зная, что она «у себя», схватила Иели за шиворот, как пора. Сначала они обменивались тумаками: стукнет один, потом другой — так бондарь колотит по обручам бочек; наконец, устав, успокоились, но продолжали держать друг друга за волосы.
— Ты чей? — спросила Мара.
А так как Иели, менее общительный, чем она, молчал, девочка сказала:
— Я Мара, дочь Агриппино, сторожа всех этих полей.
Тогда Иели молча оставил добычу, и девочка принялась собирать ежевику, рассыпавшуюся в сражении, время от времени с любопытством поглядывая на своего противника.
— По ту сторону мостика, за садовой изгородью, столько крупной ежевики, — заметила девочка, — что ее клюют куры.
Между тем Иели тихонько уходил; Мара же, проводив его глазами, пока он не скрылся в дубняке, повернулась и бросилась без оглядки домой.
Но с этого дня они начали привыкать друг к другу. Мара приходила сучить паклю на перилах мостика, а Иели в это время потихоньку подгонял табун к подошве холма. Сначала он ходил вокруг, подозрительно посматривая на девочку со стороны, но потом стал понемногу приближаться осторожным шагом собаки, привыкшей к побоям. Когда они наконец очутились рядом, то долгое время просидели, не открывая рта. Иели внимательно наблюдал за сложной штукой — вязанием чулок, которым занималась Мара по приказанию матери, а девочка смотрела, как Иели вырезал красивые завитушки на палках из миндального дерева. Потом они, не сказав ни слова, разошлись в разные стороны; завидев дом, девочка пустилась бегом, так что юбка на ее розовых ножках высоко поднималась.
Когда поспевали фиги, дети по целым дням шелушили их, забравшись в гущу кустарников. Они бродили под вековым орешником, и Иели так умело сбивал орехи, что они сыпались густым градом; девочка с радостным криком набирала их сколько могла, а потом проворно удирала, держа за углы свой фартучек и покачиваясь, как старушка.
Зимой, в большие холода, Мара не смела высунуть носа наружу. Иногда по вечерам на конском выгоне или на холме Макка был виден дым маленьких костров из сумаха; их разжигал Иели, чтобы не замерзнуть, как те синицы, которых он находил по утрам за камнями или между комьями земли. Лошадям тоже было приятно помахать хвостами около огня, и они прижимались друг к другу, чтобы хоть чуточку согреться.
В марте на равнину снова прилетали жаворонки, на крыши — воробьи; на кустарниках появлялись листья, а в зарослях — гнезда. Мара и Иели опять начинали бродить по мягкой траве, среди цветущего кустарника, под деревьями, еще обнаженными, но уже начинавшими покрываться зелеными почками. Иели ищейкой рыскал в терновнике, вытаскивая из гнезд маленьких скворчат, — они растерянно таращили глазки, похожие на горошины перца. Дети частенько таскали за пазухой крольчат — они были маленькие и почти голые, но уже беспокойно поводили длинными ушами. Бродили по полям вслед за табуном, ходили по стерне за жнецами, неторопливо шли за лошадьми, замедляя шаги всякий раз, когда одно из животных останавливалось, чтобы щипнуть клочок травы. Вечером, дойдя до мостика, расходились в разные стороны, даже не попрощавшись.
Так прошло лето. Солнце начинало уже спускаться за Крестовый холм, а когда темнело, вслед за ним к горе через заросли кактусов летели краснозобки. Стрекотание цикад и кузнечиков смолкло; в воздухе разливалась глубокая грусть.
В это время в домике Иели неожиданно появился его отец, пастух: он схватил в Раголетти такую лихорадку, что еле держался на осле, на котором приехал. Иели проворно зажег огонь и побежал к соседям, чтобы раздобыть несколько яиц.
— Лучше постели немного соломы у огня, — сказал отец, — я чувствую, что меня опять начинает трясти…
Приступ лихорадки был так силен, что дядюшка Мену под своим большим плащом, переметной сумой, снятой с осла, и Иелиным мешком дрожал около пылающих в огне веток, как ноябрьский лист; лицо его при свете пламени было мертвенно белым. Заходили крестьяне из поместья и спрашивали: «Как вы себя чувствуете, кум Мену?» Бедняга в ответ лишь скулил, словно беспомощный щенок. «Эта малярия убивает вернее ружейного выстрела», — говорили друзья, грея у огня руки.
Позвали доктора, но это были выброшенные деньги. Будь это обыкновенная малярия, ее бы и ребенок мог вылечить, а уж имея хину, от нее можно было избавиться в два счета; но болезнь кума Мену была из тех, что убивают в любом случае. Больной издержал на хину бог весть сколько денег, но это было все равно что бросать их в колодец.
— Сделайте-ка вы добрую настойку из эвкалипта, — сказал дядюшка Агриппино, — она ничего не стоит, и если, как и хина, не поможет, то вы хоть не разоритесь.
Кум Мену пил эвкалиптовый отвар, но лихорадка каждый раз возвращалась с новой силой.
Иели ухаживал за отцом, как только мог. Каждое утро, прежде чем уйти с табуном, он оставлял приготовленный в чашке отвар, вязанку сучьев, яйца в теплой золе, а к вечеру возвращался с дровами на ночь, с фляжкой вина и несколькими кусочками бараньего мяса, за которыми бегал до самой Ликодии.
Бедный мальчуган все делал ловко, словно хорошая хозяйка, а отец, устало наблюдая, как он хлопочет, время от времени улыбался и думал, что мальчик сумеет сам позаботиться о себе, когда останется одни.
Когда приступ лихорадки на время утихал, кум Мену вставал и, весь скрюченный, закутав голову платком, садился у двери, пока солнце еще было теплое, и ждал Иели. А когда Иели сбрасывал у дверей вязанку дров, выкладывал на стол яйца и фляжку, отец говорил:
— Вскипяти-ка эвакалипту на ночь.
Или же:
— Помни, когда меня не станет, золото твоей матери будет на хранении у тетки Агаты.
Иели кивал головой.
— Бесполезно, — говорил Агриппино всякий раз, когда приходил навестить кума Мену, — вся кровь уже заражена.
Кум Мену слушал, не моргая, но лицо его было белее платка на голове.
Потом он перестал и вставать. Иели плакал, когда у него не хватало сил помочь отцу перевернуться с одного бока на другой. Мало-помалу кум Мену совсем перестал разговаривать. Последние слова, которые он произнес, обращаясь к сыну, были:
— Когда я умру, пойди в Раголетти, к хозяину коров. Пусть он отдаст три унции[16] и двенадцать тумоло зерна, которые мне должен с мая до сего дня.
— Нет, — отвечал Иели, — только две унции и одиннадцать тумоло, потому что вы не пасете коров уже больше месяца. С хозяевами надо вести правильный счет.
— Так-то оно так, — подтвердил кум Мену, закрывая глаза.
«Теперь я совсем один на свете, как заблудившийся жеребенок, которого могут сожрать волки!» — подумал Иели, когда отца унесли на кладбище в Ликодию.
Мара, побуждаемая тем острым любопытством, которое всегда вызывает все страшное, тоже пришла посмотреть на комнату, где умер кум Мену. «Вот я и один остался», — сказал Иели. Девочка отпрянула назад, испугавшись, как бы ее не заставили войти в дом, где недавно лежал покойник.
Иели отправился за отцовскими деньгами, а потом ушел с табуном в Пассанителло: там на полях, оставленных под паром, трава выросла большая, корму было много, и лошади паслись подолгу.
Тем временем Иели стал совсем большой. «Мара тоже, должно быть, выросла», — частенько думал он, играя на свирели. А когда он вернулся в Тебиди после стольких лет, тихонько погоняя лошадей по скользким тропинкам вдоль ручья дядюшки Козимо, он искал глазами мостик на равнине, домишко в долине Ячитано и крыши «больших домов» поместья, над которыми всегда порхали голуби. Но как раз в это время хозяин уволил Агриппино, и вся семья Мары переезжала на другое место. Иели нашел девочку — она стала большой и хорошенькой — во двора у ворот, около вещей, которые грузили на повозку. Пустая комната казалась теперь еще более темной и закопченной, чем обычно. Стол, кровать, комод, изображения святой девы и святого Джованни, наконец гвозди, на которые вешают семенную тыкву, оставили следы на стенах, где они находились столько лет.
16
Унция — старинная золотая монета, в Сицилии равнявшаяся примерно двенадцати лирам.