Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 170

— Мы с ним, как его жеребята, почесываем друг другу шеи, — говорила донна Лия.

В Тебиди все знали Иели с малых лет, когда его еще не было видно из-за хвостов лошадей, которые паслись на конском выгоне. Иели, можно сказать, вырос у всех на глазах, хотя никто его никогда не видел — мальчик вечно где-то бродил со своим табуном. «Он с неба свалился и на земле приютился», — как говорит пословица. Иели был из тех, кто не имеет ни дома, ни родных. Мать его работала в Виццини, и виделись они только раз в год, когда Иели в день святого Джованни появлялся с жеребятами на ярмарке. В одну из суббот, вечером, когда умирала его мать, за ним пришли, а в понедельник Иели уже возвратился к табуну, не потеряв, таким образом, ни одного дня; но бедный мальчик вернулся таким расстроенным, что даже не замечал, как жеребята топтали посевы.

— Эй, Иели, — кричал тогда дядюшка Агриппино с гумна, — ты что, собачий сын, кнута захотел, что ли?

Иели бросался за отбившимися жеребятами и печально гнал их к холму, а перед глазами все время была мама с белым платком на голове… Она уже больше не разговаривала с ним.

Отец Иели был пастухом в Раголетти, по ту сторону Ликодии. В этих краях лихорадке есть где разгуляться, говорили крестьяне в округе; зато в местах, зараженных малярией, пастбища тучные, к коровам же лихорадка не пристает.

Иели проводил в полях круглый год — то у дона Ферранте или у плотин Комменды, то в долине Ячитано, Охотники и пешеходы, проходившие здесь, чтобы сократить путь, встречали его повсюду — он был словно беспризорная собака. Но Иели не страдал от этого — мальчик привык к лошадям; они тихонько брели впереди, объедая клевер, а вокруг него, пока солнце медленно совершало свой путь и тени, удлиняясь, исчезали, стаями летали птицы. У Иели хватало времени наблюдать, как нагромождаются облака, как они превращаются постепенно в горы и долины; он знал, какой ветер несет бурю и какого цвета бывает туча перед снегопадом. Каждая вещь имела свое лицо и свое назначение, и в любое время дня было на что посмотреть и что послушать. А перед закатом, когда Иели начинал играть на свирели, вырезанной из ветки бузины, подходила вороная и, лениво жуя клевер, смотрела на него большими умными глазами.

Иели было чуть-чуть тоскливо лишь на пустынных пастбищах Пассанителло. Там нет ни зарослей, ни кустарника, а в жаркие месяцы не пролетит ни одна птица. Лошади, повесив головы, сбиваются тогда кучками, чтобы защитить друг друга своей тенью, а в долгие дни молотьбы безмолвный зной не спадает по целых шестнадцать часов!

Там, где травы было много и лошади подолгу оставались на одном месте, Иели занимался каким-нибудь делом: мастерил клетки из тростника для кузнечиков, вырезал дудочки, делал камышовые корзинки. Когда северный ветер гнал над полем вереницы ворон или когда крылья цикад трепетали на солнце, выжигавшем даже стерню, Иели при помощи четырех веток умел соорудить навес, защищавший его от жары или холода; на костре из сухих побегов сумаха он жарил желуди, собранные в дубовой роще и напоминавшие вкусом каштаны, или подсушивал толстые ломти хлеба, когда они начинали плесневеть, — ведь зимой в Пассанителло дороги такие скверные, что иногда недели по две не видно ни одной живой души.

Альфонсо, на которого родители ветру не давали пахнуть, завидовал полотняному мешку своего друга Иели, в котором тот носил все свои пожитки — хлеб, луковицы, флягу с вином, платок для защиты от холода, лоскуты, нитки, большие иголки, жестяную коробку с приманкой и кремень. Он завидовал даже тому, что в табуне у Иели была норовистая, злая разноглазая кобыла с челкой из взъерошенных волос на лбу; она, словно свирепая дворовая собака, раздувала ноздри, если кто-нибудь хотел сесть на нее верхом. Это позволялось только Иели. Ему она даже разрешала почесывать ее чуткие уши и в это время обнюхивала его, как бы пытаясь лучше понять, что он говорит.

— Не трогай Разноглазую, — советовал своему другу Иели, — она не злая, она просто тебя не знает…

После того как Скорду Буккерезе увел из табуна калабрийскую кобылу, купленную на ярмарке в день святого Джованни, с условием, что ее оставят в табуне до сбора винограда, осиротевший гнедой жеребенок никак не хотел успокоиться: раздувая ноздри, он скакал по склонам холмов и жалобно ржал. Иели бежал следом и, громко крича, звал его; жеребенок иногда останавливался и слушал, навострив уши, вытянув шею и похлестывая себя хвостом по бокам.

— У него увели мать, и он не знает, что теперь делать, — говорил пастушок Иели. — Теперь надо следить за ним, а то еще сорвется в пропасть… Когда умерла моя мама, у меня в глазах темно стало.

А когда жеребенок снова начал обнюхивать клевер, а затем нехотя принялся жевать его, Иели сказал:

— Смотри-ка, он понемногу начинает забывать. Но и его тоже продадут — ведь лошадей растят для продажи, так же как ягнята родятся, чтобы пойти на бойню, а облака несут дождь. И лишь птицы ничего не делают, а только поют и летают весь день.

Мысли не появлялись у него последовательно, одна за другой — ведь ему очень редко выпадала возможность поговорить с кем-нибудь; потому он и не спешил разбираться в них, а привык, чтобы они приходили и прояснялись постепенно, как появляются на ветвях почки под лучами солнца. «Но и птицы, — добавил он, — должны добывать себе корм, а когда снег покрывает землю, они умирают». Потом он еще подумал: «Ты тоже как птица, но когда приходит зима, ты можешь сидеть у окошка и ничего не делать».





Но Альфонсо говорил, что он должен ходить в школу и учиться. Иели таращил глаза и весь превращался в слух, когда барчук начинал читать; он подозрительно смотрел на книгу и на Альфонсо и слушал с тем легким дрожанием век, которое у животных, наиболее близких к человеку, означает напряженное внимание. Ему нравились стихи — они ласкали его слух какой-то странной гармонией; иногда он хмурил брови, вытягивал шею — казалось, в голове у мальчика совершается какая-то напряженная работа; он утвердительно кивал и, лукаво улыбаясь, почесывал затылок. Когда же барчук принимался писать, желая похвастаться тем, что он умеет, Иели мог часами наблюдать за Альфонсо, время от времени бросая на него быстрый и недоверчивый взгляд. Он не мог себе представить, что можно повторить на бумаге слова, сказанные им или Альфонсо, и даже те слова, которых он вовсе не говорил, — потому-то мальчик и улыбался так лукаво.

Каждая новая мысль, стучавшаяся в его мозг, делала Иели подозрительным; казалось, он обнюхивает ее с таким же диким недоверием, как это делала Разноглазая. Однако он ничему не удивлялся. Когда ему сказали, что в городе лошадей запрягают в экипажи, он остался невозмутимым, сохранив ту маску восточного равнодушия, которая составляет отличительную особенность сицилийского крестьянина. Казалось, он инстинктивно укрывается за стенами невежества — этой крепости бедняков. Если у него не хватало доводов, он каждый раз с упрямой, почти хитрой улыбкой повторял: «Я ведь бедняк, я ничего не знаю».

Иели попросил своего друга написать имя «Мара» на клочке бумаги, который он бог знает где нашел: он собирал все, что видел на земле, — и завернул бумажку в тряпочку. Однажды, помолчав немного и озабоченно посмотрев по сторонам, мальчик с самым серьезным видом сказал Альфонсо:

— У меня есть возлюбленная.

Альфонсо, хотя и умел читать, вытаращил глаза.

— Да, — повторил Иели, — Мара, дочь дядюшки Агриппино; она жила здесь, а теперь — в Маринео, там, внизу, в большом доме, который виден с конского выгона.

— Да ну! Значит, ты женишься?

— Да, когда вырасту большой и буду получать шесть унций в год за работу. Мара еще ничего не знает.

— Почему же ты не сказал ей?

Иели покачал головой и задумался. Потом размотал тряпочку и развернул клочок бумаги с надписью.

— Это правда, что тут сказано «Мара»: ее читал и дон Джезуальдо, полевой сторож, и фра[15] Кола, когда приходил сюда за бобами. Если человек умеет писать, — сказал затем Иели, — это все равно, что он хранит слова в коробке из-под огнива; он может носить их в кармане и посылать повсюду.

15

Фра — брат (о монахе, итал.).