Страница 3 из 96
Что же она такое пела, если воздействие голоса не только не прекратилось, когда она умолкла, но стало необратимым, если впечатление от музыки захватило меня навсегда, захватило навсегда… И даже голос Омелы не способен снять им же наложенное заклятье.
Вот с тех пор… но почему же из всех зеркал, какие мне попадались, в память запало именно это, в темно-синей оправе, распахнутое око, свидетель моего небытия в пространстве, ограниченном резными звездами, — зеркало, которое висело в том ресторанчике, где мы сидели в 1936 году, — да, чем больше я думаю, тем больше убеждаюсь, что это было именно в тридцать шестом, — зеркало висело чуть наклонно, и я, естественно, заглянул в него, втайне надеясь: а вдруг, как раньше, опять обнаружу в нем себя и узнаю, что появилось во мне нового; может, какой-нибудь тик — я знаю, например, что часто непроизвольно потягиваю носом, и это бесит Омелу, — или, может, потемнела, покрылась морщинами кожа, или изменилось выражение лица за эти годы.
«Перестань смотреться в зеркало, — сказала Омела. — Антуан, перестань, прошу тебя!»
Иногда мне так обидно слышать это, хоть кричи. Но ничего не поделаешь. Если бы я рассказал ей, она решила бы, что я сочинил очередную басню. И не только она. Мне вообще никто никогда не верит. Стоит мне пожаловаться, что у меня болит нога, мне отвечают: перестань выдумывать, брось рисоваться. Хорошенькая рисовка — не видеть себя в зеркале, потерять собственное лицо! Какое кокетство в хромоте?
Так велика надо мной власть Омелы. Настолько велика, что я расстался сам с собой. Ладно еще какой-нибудь там галстук, один ее взгляд — и я срывал и отшвыривал жалкий лоскут от Hilditch and Key, Sulka, Rose или Charvet, который ей не нравился. Но отшвырнуть самого себя?.. И, главное, страшно подумать: неужели я так не нравился ей, казался таким уродом, чтобы пришлось отказаться от собственной внешности? И что же она все-таки такое, божественное или дьявольское, пела в тот день?
Не знаю. Да и неважно. Получив пулю в живот, вы уже не выясняете, какой системы был револьвер и какого калибра пуля, а умираете — и дело с концом. Может быть, пение было прекрасно как никогда и обращено не ко мне, так что я вдруг остро ощутил разницу: как она поет и как говорит со мной. Нет, я не ревную ее к пению, тут другое: когда она поет, я смертельно страдаю, но не от ревности к кому-то, а от своего несовершенства. Страдание бывает похоже на падение в бездонный колодец — все глубже и глубже. Когда поет Омела, я всегда падаю. Мне невыносимо больно. Я думаю: но я же держал ее в объятиях! Держал в объятиях — всего лишь… И вот однажды она пела так, что я потерял себя. Да так и живу до сих пор, будто она все еще поет, поет не умолкая. Я увидел мир объективно, то есть не окрашенным в мой цвет. И видеть его иначе уже не могу. Надеюсь, вы вникли в то, что я сказал: Омела, ее голос, ее пение — иными словами, нескончаемое творчество, постижение Нового Света, Америки духа, воплощение страсти, которой она одержима, — дало мне понимание того, что в мире существую не только я, что я — не весь мир, а лишь ничтожная часть великого сущего, которое не сгинет, если я зажмурюсь, а, напротив, будет продолжаться, двигаться, меняться, так что я помедли секунду с закрытыми глазами — и уже могу не узнать ничего вокруг, — поймите же, благодаря Омеле, благодаря ее пению мне открылось существование других людей, я сделал поразительное открытие: на свете, кроме меня, есть еще и другие — разве могло оно не потрясти, не изменить, не переделать меня? Возможно, благодаря ему я и стал до такой степени другим, что от меня прежнего не уцелело даже отражения в зеркале. Вот и глаза — раньше, когда я еще мог их видеть, были голубыми, а теперь, все говорят, стали черными. Мне это кажется невозможным, но другим виднее, не спорить же с ними.
Тем более что другие — это прежде всего Омела… все началось с ее шутки, вернее, это я сначала принял все за шутку, хотя и чудную! Послушай, Антуан… Антуаном назвала меня Омела… и это имя пристало ко мне, а раньше меня звали подругому… Альфредом, что ли… — послушай, Антуан, что ты сделал со своими глазами? То есть как, что сделал? Как это ты сделал, что они из голубых стали черными?.. Так вот, сначала я не принял ее слов всерьез, но поскольку проверить в зеркале не мог… Ты, верно, изменил мне, Антуан, поэтому и глаза у тебя изменились. Лучше признайся, я не ревнивая, но ненавижу, когда мне врут. И вот мне уже не до спора, голубые у меня глаза или черные, я доказываю, что, если они и почернели, это не значит, что я обманывал Омелу! — Никогда я тебе не изменял! — Неужели никогда? — Послушай, хватит. — Ага, вот видишь! — Ничего я не вижу. В конце концов мы согласились на том, что я не изменял Омеле, а мои глаза потемнели сами собой. Это будет для меня ново — спать с мужчиной, у которого черные глаза. Стало быть, я смотрю на мир черными глазами, такими, какими пожелала их сделать моя любимая. Примерно с того времени я обратился к реализму. Омеле я сказал, что если глаза у меня потемнели, то причиной тому ее пение. На это она ответила: «Я любила твои голубые глаза, но теперь, если бы я спала с голубоглазым, мне казалось бы, что я тебе изменяю…» Что ж, так тому и быть: глаза у меня черные. Хотя самому мне, в глубине души, все представляется иначе: будто Омела изменяет мне настоящему со мною черноглазым.
Как прикажете отвечать, когда корреспондент радио спрашивает вас: «С какого времени, господин Бестселлер, вы стали реалистом? Не могли бы вы назвать день и час… было бы весьма интересно знать это точно, чтобы определить, под каким знаком — Рыб, Тельца, Весов? — свершилось ваше второе рождение, составить гороскоп, изучить, под влиянием каких звезд вы превратились в реалиста, вы, которого прежде знали совсем иным, я говорю о людях моего поколения, читавших книги знаменитого Антуана Бестселлера, до того как он сделался знаменитостью, э-э, ну, то есть до того как он стал реалистом, стал выстраивать слова в строгом соответствии с законом перспективы, стал писать так, как пишут примерно с четырнадцатого или даже с тринадцатого столетия, ну, в общем, кто не понимает, что такое реализм: это то, как писали испокон веков, к нему все давно привыкли, и никого не удивляет, что все линии сходятся в некой условной точке, которую принимают за бесконечность, такую домашнюю бесконечность, умещающуюся в рамках бумажного листа, где все заранее известно: что будет, если повернуть направо, чего не будет, если повернуть налево… и так далее»… Дай волю этим радио- и телекорреспондентам, они будут болтать без умолку, пока не кончится все отпущенное вам время. Они только и мечтают заманить человека, а потом любыми способами не давать ему открыть рот. Казалось бы, в таком случае прекрасно можно обойтись без тебя, не держать тебя перед камерой и микрофоном, но нет, им нужно присутствие жертвы, чтобы задать ей каверзный вопрос, что-нибудь вроде: «Кто вы, господин Бестселлер?» А главное, не дать ответить. В этом жанре особенно преуспевают женщины. Они могут, например, принять вас за изобретателя велосипеда или специалиста по раковым опухолям. И тут же пускаются в рассуждения, объясняют вам, что такое мотоцикл, уверяют, что их, собственно говоря, больше интересует эмфизема легких, ведь рак — такая банальность! Только бы оттеснить, заслонить человека, стереть его образ… так о чем я?
Да, я реалист. Антуан Бестселлер — писатель-реалист. Хотя установить точную дату, когда я им стал, — то есть стал реалистом, довольно трудно, чтобы не сказать невозможно. Но если бы я пожелал добросовестно ответить на вопрос инквизитора со средних волн, то вынужден был бы сказать, что скорее всего — так, во всяком случае, мне кажется, произошло это, пока я слушал Омелу… я не назвал бы ее Омелой: этому хитро глядящему на меня и, разумеется, все знающему о моей личной жизни господину известна не Омела, а Ингеборг д’Эшер. Он и сам заводит речь о ней: «Как вы можете говорить о реализме, живя с такой необыкновенной женщиной, обладающей магическим, да, именно магическим голосом?» Бесполезно возражать и втолковывать, что как раз Ингеборг д’Эшер и открыла мне чувство реальности, именно она заставила меня понять, что недопустимо писать так, будто хочешь вывести реку из русла, тем более в нынешнем мире, который стремится к собственной гибели, к крушению, да-да, к крушению, в нашем мире, в этом нашем доме, где все мы живем… постойте, это же смешно, неужели вы так и не поняли, что она себя величает именем дома, который вот-вот должен рухнуть… да не Ингеборг! Фамилия, родовое имя… хотя какой там род… Ну да, Эшер… как у Эдгара По, ну конечно, «Падение дома Эшер»… Но этого человека интересует только одно: он хочет узнать, вызнать, неужто Ингеборг сама взяла себе эту ужасную фамилию. Ах, значит, это не ее имя? Вот тупица. Как будто может быть такое имя: Ингеборг д’Эшер. Разумеется. Но тогда… как же ее зовут на самом деле? Объяснять ему, что, коль скоро она себя так называет, это и есть самое настоящее ее имя, — пустая трата времени. Конечно, у нее было и другое: имя человека, который спал с ее матерью. Я видел его на фотографии. Похож на нее. Блондин. С бородой. Хорош собой. Во всяком случае, на мой вкус. Да, он умер. Я его не знал. И тут телетип задает вопрос, которого я не ожидал: «Ну, а к отцу, признайтесь откровенно, к отцу вы ее не ревнуете?» Вот тебе и объективная реальность. С ума сойдешь, до чего нудно быть реалистом.