Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 96

С Омелой надо быть особенно бдительным. Как-то раз, в самом начале… То есть когда он только-только заметил, что исчез из зеркала. Ведь ей он так ничего и не говорил. Хотел рассказать, что вот-де, бывает такая напасть, а для других это незаметно. Но язык не поворачивался, не находилось слов… Раза два признание готово было слететь с губ: понимаешь, я себя не вижу, а ты, ты видишь меня?.. Но какая-то стыдливость в последний момент удерживала. А теперь поздно. Пришлось бы признаться в обмане. Омела спросила бы, когда это началось, и получилось бы, что он лгал ей чуть ли не всю жизнь. Нет, пусть лучше она не знает. Хотя притворяться так противно.

Так вот, как-то раз, в самом начале… Он чистил зубы. Над умывальником висело зеркало. Антуан о нем и не вспоминал, ведь оно его не отражало. У него было хорошее настроение, и, массируя щеткой десны, он напевал. Моцарта. Мелодию из «Свадьбы Фигаро»… И тут увидел в зеркале вошедшую Омелу, ее увидел, а себя, конечно, нет, но сперва не придал этому значения. Омела много ниже его ростом. Она зашла сказать что-то насчет званого ужина, да-да, точно: чтобы он поторопился, потому что госпожа Жибле просила быть ровно в восемь… Он залюбовался ею… какая прелесть, запястье тонкое, словно фарфоровое… и уже хотел взять ее руку, как вдруг увидел ее широко раскрытые, полные ужаса глаза. Она впилась ногтями в его плечо: «Антуан!» Он догадался сделать вид, будто не понимает, в чем дело, а сам потихоньку отклонился в сторону, чтобы можно было объяснить, почему его нет в зеркале. «Что с тобой, девочка? Тебе нехорошо?» Она прикрыла глаза рукой, как будто… ну, как будто их застлал туман. Потом взглянула снова. Нет. Ничего. Все нормально. «Представляешь, подхожу, гляжу в зеркало, а оно… сама не знаю… какое-то мутное, что ли, а тебя нет…». Он обратил все в шутку. «Ты моя сумасбродка. — У меня, верно, закружилась голова. — Но ты же видишь, вот я, здесь. — Да, конечно, но… как бы тебе сказать… здесь, но не в зеркале».

Этот случай быстро забылся. И все-таки с Омелой надо быть бдительным. Постоянно. Ведь то, что связывает нас, пребывает в равновесии до тех пор, пока устойчиво ее представление обо мне. Пока я соответствую своему отражению в ней, мне, я уверен, нечего бояться. Почти что нечего. Так, во всяком случае, мне хочется думать. Если же вдруг я изменю этому образу, это как бы сделает ее свободной от меня, от того условного «я», каким я когда-то обязался быть. Любит ли она меня? Несомненно. То есть любит некий образ, который и зовет Антуаном. Она ко мне привязана, без меня ей плохо, хотя, возникни необходимость выбирать между мной и работой, она с трудом, но обошлась бы без меня. Но тут ничего не поделаешь: не только меня, но и никого другого она не предпочла бы работе.

Она певица. Вы ее никогда не слышали? Ах, слышали ее записи. Это совсем не то. Даже при нынешних Hi-Fi[2]. Конечно, они дают объемный звук — это шаг вперед, и все-таки воспроизведение остается довольно примитивным, просто на звук переносятся параметры визуального изображения, и получается звуковая стереоскопия. Таков предел самой технически совершенной звукозаписи. Вот если бы найти способ передать заключенную в голосе душу, иными словами, глубину в другом измерении. Правда, для большинства певцов эта потеря не так велика. Но не для Омелы… Певцов много. Немало и отличных голосов. Но все они не идут ни в какое сравнение с нею. Мне всегда завидовали: Омела так элегантна, у нее такой вкус, такая изумительная способность оживлять все, к чему она прикасается, что ее окружает. Как говорит один мой старый приятель-американец, М. Дж., she is a homewaken[3]. А ее глаза, ее огромные глаза, подобные раковинам, что вдруг наполняются до краев небесной синевой, заливающей перламутр белков! Но когда она поет, глаза ее меняются, в них появляется что-то языческое, первозданное, как любовь, они словно превращаются в две огромные полые жемчужины, зрачки расширяются, поглощают лазурь, и кажется, будто голос льется из их зияющей черноты. Искусство. Она в него вступает. Весь прочий мир исчез или, вернее, слился с той стихией звука, что рождается в ней. Неважно, что она поет, незамысловатый романс или классическую арию. Цыганскую песню или Вагнера. Вся чертовщина в том, что Омела не просто исполняет; в отличие от всех других певцов, Омела не инструмент, благодаря которому звучит музыка, — нет, Омела сама становится музыкой, понимаете? Все, что она поет, как будто рождается у вас на глазах, будто раньше этого вовсе не существовало. Другие выискивают что-то новое, подбирают себе репертуар. Она же… она и музыка — это… как вам объяснить… вот, например, есть писатели, которые ломают голову, изобретая что-то небывалое, едут на край света, чтобы описать страны и племена, о которых мы слыхом не слыхивали, рождают в муках каждую фразу, добиваясь оригинальности, а есть другие, ну, хотя бы Колетт: ей достаточно трех слов — и вы попадаете в дом: на диване разбросаны подушки, предметы хранят прикосновение рук хозяйки, и все говорит о ее привычках — и вот читатель пойман, ему уже не вырваться. То же самое с пением Омелы. Смерть Изольды или «Пора цветущих вишен»[4] — все подлинно. Искусство стать незаметным — величайшее из всех, такое искусство растворяется в простейших, незатейливых вещах, оно проникает в душу; Омела поет «любовь моя», и сердце во мне переворачивается: и не в том дело, что один Бог знает, к кому обращены эти слова; главное — с какой непозволительной для смертных уст силой они звучат; я уверен: никогда ни мне и никому другому не услышать этих слов, произнесенных так, как она их поет… Можете ли вы назвать певца, певицу — неважно, — способного сотворить голосом ночь, темнее, чем за сомкнутыми веками? Омела вдруг становится одной из многих, первой встречной. Женщиной, загадочной своей заурядностью. Годы рядом с нею, эхо ее сердца — в моем, и все равно каждый раз я словно встречаю ее впервые, как будто где-нибудь в коридоре вагона… вы позволите? — я опускаю стекло, а она на него облокачивается. Вот качнула бедрами, пропуская кого-то, и у меня перехватило дыхание.

Слова в ее устах обнажены, похожи на слившихся в объятиях влюбленных. Не знаю, может, это только мои домыслы, но мне определенно кажется, что я потерял отражение, когда она пела. Доказательств никаких, ведь никто, даже я сам, ничего не заметил. Когда понял, что случилось, прошло, наверно, уже много времени. А может, и нет. Теперь не узнать. Но в одном я убежден: отражение пропало под пение Омелы, расплылось, поблекло; сначала, наверное, стало мутным, потом серым и, наконец, прозрачным, так что окружающие предметы начали понемногу проступать сквозь меня, теснить меня, пока не вытеснили совсем, заняв собой все поле зрения. Омела пела — это точно. Неважно что, но пела! «Um wunderschaften Monat Mai[5]…» Когда она поет, в ее голосе всегда цветет чудесный май. И я всегда забываю сам себя. А в тот раз забвенье было глубже, чем обычно, и я забыл себя окончательно. Прежде я, как и все, судил обо всем на свете по себе. Как художники, которые, чей бы портрет ни писали: женщины, философа, ребенка, короля, — в конечном счете всегда изображают себя. Прежде мне незачем было искать свое изображение в зеркале — оно в точности совпадало с тем, как я сам себя представлял, сам в себе отражался. И вдруг, пока ты пела, я утратил этот субъективный взгляд на мир, средоточием которого была моя особа, а все прочее — золотыми завитушками, украшающими мой портрет. Например, война 1914–1918 годов была лишь фоном, на котором красовался я в голубом мундире. И вдруг все изменилось. Звучал твой голос. Он пронизывал все вокруг, он подхватил и унес меня прочь. И я обрел иной, объективный взгляд на мир. Нечто подобное, должно быть, произошло, когда художники установили законы перспективы, которые оставались непререкаемыми веков шесть или семь. Возник новый язык, и отныне все воспринималось иначе, не так, как прежде; картина мира не зависела уже от прихоти какого-то случайного «я», связь между реальностью и ее отображением была строго обусловлена правилами, наглядными правилами.