Страница 12 из 54
Русская и зарубежная классика — вот чего было вдоволь и невозбранно на протяжении всей школы. "Хижина дяди Тома" — и детская слеза от этой истории не менее чиста. чем детская слеза на одновременном кинофильме "Зоя". А с "Павликом Морозовым" не соседствовал ли "Маттео Фальконе", а с Ажаевым — Диккенс, а Гоголь — с Павленко?
А вообще — что было бы с нашими душами, не будь в них того, что вложила классика? Много лет спустя меня как-то ознобила мысль о таком фантастическом варианте. "Вдруг не стало бы русской классики В утро некое деловитое. Встал пустырь бы на место пасеки, Вместо ульев — бачки набитые. И не знаем мы, и не ведаем Ни Жуковского, ни Державина. Гложем что-то демьяно-бедное, Над болванкой сопим заржавленной..." и т. д.
Писал я в десятом классе много, но урывками, как бы спохватываясь и наверстывая упущенное. К этому времени у меня появился даже свой издатель, парень из параллельного класса. Красивым, четким почерком он перебелял все написанное мной. Среди прочих творений им была издана поэма "Галоши" и нравящаяся мне "Сказка о медалисте". (Пишу об этом, поскольку оба произведения сыграли отчетливую роль в моей творческой жизни.) Поэма повествовала о галошном буме, охватившем всю школу. Кто-то однажды, то ли по ошибке, то ли сознательно, вместо своих нацепил чужие новые галоши (тогда их носили почти все). Хозяин, не найдя своих галош, схватил еще чьи-то, и понеслось! Через пару дней окончившие занятия классы, сметая дежурных, обвалом скатывались по лестнице в раздевалку, расхватывая галоши "на хапок". Содержание "Сказки о медалисте", окочурившемся в момент получения вожделенного золота, понятно без пояснений. В тетрадь друга-издателя перекочевала и двухактная пьеса в стихах "Бродвей", то есть Невский проспект. Начиналась пьеса с основания Петербурга, с прокладки "Невской першпективы". Тут действовали Петр, Меншиков, солдаты и Екатерина, поочередно тискаемая всеми персонажами. Петр строил планы, толкал возвышенные речи о будущем городе, Меншиков отпускал скептические замечания, мол, хрен еще знает, что у тебя получится! Во второй части пьесы, современной, действовали уже горожане наших дней в избирательном наборе шпаны, их подружек легкого поведения, милиционера (вечный мой персонаж!) и меня — задумчивого стихотворца с тетрадкой в руках. Петр во второй части был уже Медным всадником (ремарка: "Он постарел, но глаза — те же" и общался преимущественно со своим конем, с которого слезал, разминаясь.
Создавая подобные вещи, я испытывал творческое удовлетворение, но по завершении вновь и вновь впадал в сомнение: опять все то же!
Как два года назад, возжаждав социально значимого, я приступил к поэме "Ленин" и даже завершил вступление к ней. Во вступлении (Ленин там тоже был бронзовым памятником) было вроде бы учтено все необходимое: "Огромный лоб. Глаза в прищуре, Рука отброшена вперед. Он поднялся навстречу буре, Он поднимает, он зовет..." и тому подобное, и все же рука моя не шла. При всем моем преклонении перед Ильичем писать было невероятно трудно. И не в том дело, что памятник памятнику рознь, что броневик — это тебе не конь, закавыка была в другом: схоластика, даже любезная моему сердцу, под перо не ложилась. Может быть, я бы и домучил эту поэму, но тут произошло событие, резко изменившее направление моих мыслей и чувств — я влюбился, втрескался.
11
Встретил я предмет своей любви 7 ноября пятьдесят второго года на вечеринке, в квартире одноклассника. Была эта Галя семейной знакомой одноклассника и поразила меня в самое сердце. Моя любовь к ней тянулась лет около двух и была перенасыщена (для меня) и нежностью, и ревностью, и обидами, и ликованием, и тоской, и всем прочим, что сопутствует первой любви, воспринимаемой тобою как нечто, ни с кем никогда не бывавшее. Свои мысли и чувства той поры я попытался описать потом в рассказе "О, голубка моя...", названном так по фразе из популярной тогда песенки. Так что повторяться здесь я не буду, а коснусь лишь основных вех своего романа, применительно к написанному тогда, ибо это было первой моей попыткой излить душу в лирических стихах.
Начал я довольно решительным напором, поощряемый приятелями, любовные интересы которых лежали в иных сферах. Вначале через одного из конфидентов я передал Гале стихотворение, начинающееся словами: "Знаешь, я полюбил не напрасно. Обнимал я красавиц не раз, Но таких вот глубоких и ясных Никогда не встречалось мне глаз..." И требовал от предмета моей любви ответного чувства, а если нет: "Гордым сердце мое называлось, И тогда — проходи стороной!..." Конечно, все эти обнимаемые красавицы были романтической фантазией в духе Левы Левинзона, а "глубина и ясность" Галиных глаз были чистой условностью. Спроси меня кто-нибудь, какого эти глаза цвета, я бы не ответил. Ее рост, подробности фигуры — то же самое. Перед моим внутренним взором возникало нечто, одному мне видимое, совокупное, не нуждающееся в детализации. Из этого абстрактно-совокупного лишь на какое-то краткое время проглядьшало что-то конкретное: походка, манера смеяться, манера сердиться, убирать со лба упавшую прядь... Постоянно помнилась лишь алебастровая, с нежной розовостью белизна лица, контрастирующая с чернотой волос. Такую алебастровую кожу лица я изредка встречал потом лишь у молодых евреек. Галя была еврейкой, похожей на хохлушку. Впрочем, ее национальная принадлежность интересовала меня меньше всего.
Переданное стихотворение было Галей прочитано и даже удостоено похвалы (по литературным критериям), однако никакой ответной пылкости оно не вызвало. Мне была предложена "дружба", которую я вначале с негодованием отверг, а потом все же принял, в надежде исподволь, но как можно скорее, преобразовать эту пресловутую "дружбу" в обоюдную любовь. Минимум раз в неделю я катил в морозном трамвае на ее Петроградскую сторону, на ставший для меня священным Морской проспект. Галя жила в двух шагах от Приморского парка Победы, в безликой внешне длиннющей пятиэтажке постройки тридцатых годов. С виду барак бараком, но с удивительными деревянными лестницами в каждом подъезде. С замиранием сердца я поднимался по этим ступенькам, поскрипывающим под ногами, звонил, и меня впускали в светлую просторную квартиру. Галины родители, какие-то медицинские светила, как понимаю — весьма состоятельные, жили то в Москве, то в Ленинграде, да и сама она лишь недавно переехала из Москвы под присмотр домработницы. У Гали была своя комната, куда она и уводила меня с моим свежеиспеченным стихотворением — все на ту же тематику. Галя выслушивала читаемое, иногда даже чмокала меня в щечку, но неизменно восставала против категоричности содержания стихотворения.
Вскоре выяснилось, что у общительной Гали имеется целая куча приятелей из мужской школы, соседствующей с ее женской школой, а среди приятелей — некто, по имени Петя, который тоже в нее влюблен. Но, не в пример мне, этот Петя не домогается ответных чувств, а всегда остается ее настоящим, верным другом.
— Ну неужели, Олег, не может быть простой дружбы между мужчиной и женщиной?
Какая, к дьяволу, дружба, какие могут быть Пети, если есть я и я ее люблю?
В общем — типичные перипетии первой любви, причем — любви односторонней. Удивительно лишь то, что все мои переживания (а они были весьма сильны и даже мучительны), все эти переживания превращались в стихах в гладкие романтические абстракции, с привлечением природных стихий, с космическими обобщениями. Причем эту однообразную рифмованную вереницу я искренне считал лучшими своими стихами. До лирики мне было еще — как до неба.
Учился я довольно прилично, продолжая ходить на тренировки, утюжа свою "сотку" на Зимнем стадионе. Сделав на соревнованиях второй разряд, я мечтал уже о первом (10,9 сек.), как мечтает солдат о маршальском жезле. Шансы у нас с этим солдатом были примерно равны.