Страница 1 из 54
Олег ТАРУТИН
МЕЖЛЕДНИКОВЬЕ
ПОПЫТКА МЕМУАРОВ
Памяти поэтов Татьяны Галушко и Леонида Агеева
Когда-то в юности, в бодром и развязном стихотворении, начинающемся словами: "Повезет, так доживу до старости, До привычной челюсти вставной..." — я коснулся темы "мемуаров" как почти неизбежного финального взбрыка творчески обессиленного литератора. И себе, грядущему, согбенному годами, я тоже прогнозировал такой бесславный финал. Вот, мол, и я дожил...
"Мне теперь оглядываться мысленно, В памяти отыскивать исток. Мне теперь, почесывая лысину, Подводить свой жизненный итог..."
Самым бездоказательным и даже наглым в этом стишке было то утверждение, что все подобные мемуары, в том числе и грядущие свои с задумчивым покусыванием стила вставными зубами, — я чохом определял как заведомо лживые. В лучшем случае — не намеренно лживые.
Очень путано и многословно я высказывал мысль, которую теперь расшифровываю так. Каждый прожитый миг, осев на дно водоема жизни, неразличимо слипается с пластами минувшего, каменеет с ними во времени.
Даже наиболее значительные факты остаются в этой каменной массе. как ископаемая фауна: палеозойская фауна детства, мезозойская — юности, кайнозойская — зрелости и старости. Прошлое неизбежно, неотвратимо каменеет. И хоть мысленно ты как бы свободно пронзаешь эту окаменевшую толщу, и вот, к примеру, твоим мысленным усилием поплыл трилобит какого-то важного школьного события, и усиками поводит, как живой, а все нутро его давно уж замещено донными осадками.
Ну а если отбросить геологические сравнения и обратиться к бытовым, то как мне, грядущему старцу, ко всему охладевшему, ощутить теперешнее мое состояние очередного любовного обалдения, где надежда сменяется отчаянием, радость — обидой, а уверенность — ревностью? Может ощутить это помянутый старец? Да никогда!
А уж как этому старцу суметь правдиво поведать обо всех своих неблаговидных, мягко говоря, поступках, накопленных за столь долгую жизнь? Честных мемуаров не бывает!
Завершалось это стихотворение оптимистической надеждой на то, что самому мне вряд ли "повезет", что судьба пошлет мне кончину в пристойном возрасте и мемуарная неизбежная ложь — не моя проблема.
Строки этого стихотворения я восстанавливал по памяти, за неимением первоисточника.
Несколько лет назад я угодил в больницу, где имел и повод, и время подумать о непредсказуемости грядущего и о судьбе моего творческого архива, который очень даже просто может стать бесхозным, попасть в чужие руки, сделавшись предметом чьего-то досужего перелистывания. Так вот, чтобы не краснеть в потустороннем мире за свое творчество периода оптимистического инфантилизма (весьма, кстати, долгого), я в первый же послебольничный день уничтожил весь этот компромат. Сюда попали все школьные стихотворные тетради, блокноты и листы, толстенный дневник той поры и многое из институтского, включая, как сказано, и стихотворение о мемуарах и вставной челюсти.
Все же у меня не поднялась рука отправить в мусорное ведро кучу мелко изорванной бумаги. Я придал уничтожению торжественный характер, спалив бумагу в тазу на жестяном подоконнике. Благо, было лето, во дворе затяжно тлел мусорный бак, и бурый его дымище совершенно поглотил воскурения моего ритуального костерка.
Уничтожить-то компромат я уничтожил, но многое из спаленного осталось в памяти и всплывает иногда оттуда, вызывая то чувство снисходительного умиления, то чувство неловкости, близкое к стыду. Иногда же у меня возникает желание мысленно прокомментировать сочиненное когда-то, что-то похерить с негодованием, что-то прояснить, а что-то даже и подтвердить с позиций сегодняшнего дня.
Подтверждаю: до старости я дожил. Повезло мне или не повезло вопрос спорный, но факт есть факт. Вставной челюсти, правда, пока не имею, за неимением средств на ее изготовление,. о чем постоянно сожалею, обходясь остатними зубами. Нет и предсказанной лысины. Что же касается напророченного "мемуарного зуда" — подтверждаю безоговорочно: он появился и прогрессирует, лишая меня покоя. Чувствую, избавиться от этого зуда можно лишь, начав писать эти самые мемуары. Но как избежать почти неминуемого криводушия, как ухитриться фразу за фразой, страницу за страницей говорить только правду, хотя бы в том виде, в котором события помнятся теперь? Как не порадеть себе, любимому, не подчищая того, о чем вспоминается со стыдом, не подчищать, как в школьном дневнике, превращая тройку в пятерку, а единицу в четверку?
Впрочем, мемуары — не исповедь, и я не Жан-Жак Руссо (настолько же, насколько не Эренбург или, скажем, Катаев). А способ избежать лжи существует очень простой: перед тем, как соврать, поставь многоточие. Таким образом, последняя фраза в моих мемуарах, кончающаяся многоточием, и будет той фразой, за которой последовало бы неминуемое вранье.
1
Как рекомендовано в цитированном опусе: оглянуться мысленно, отыскивая в памяти исток...
Я не буду касаться того, с чего обычно начинаются мемуары: предки, родители, младенчество, семейный уклад... Мне хочется начать с истоков того, что сделалось моим жизненным призванием.
Скажу только, что родители мои были людьми замечательными и очень мною любимыми, что родился я в Ленинграде и в шестилетнем возрасте угодил в блокаду, что наша семья (родители, брат, четырьмя годами старше меня, и я), чудом выжившая в блокаде (отец — ополченец, комиссованный по дистрофии, мать — участковый врач, под обстрелами ходившая на вызовы), семья была вывезена по ладожскому льду в лютом феврале сорок второго, эвакуировалась в Омск, к родственникам, а в сорок пятом возвратилась в город, где я пошел уже в третий класс.
Мы жили во дворе Этнографического музея (отец был этнографом и тогда работал там), в замечательном дворе, который временами снится мне до сих пор. Двор тянулся вдоль тыльной стороны музея, отделяясь от Михайловского сада лишь сетчатым забором.
Этнографический музей, в знаменитый Розовый зал которого попала фугаска, оставив там глубокую воронку, был наглухо закрыт и доступен лишь музейным работникам, совершавшим там периодические обходы. Но существовал тайный лаз в музей через котельную в глубине двора и далее, с поставленных друг на друга ящиков, через вполне пролазную пробоину в кирпичной стене.
Не знаю, какой дворовый смельчак первым открыл этот путь, я же получил эти сведения задаром, обязавшись лишь хранить тайну лаза и в случае поимки не выдавать подельников. Помню, как жутко и весело было нам, десятилетним пацанам, протиснувшись в пролом с осыпающейся кирпичной трухой, чиркая спички, пробираться в промозглой музейной тьме. По периметру Розового зала, до балконной выси, на живую нитку были возведены леса, и это был наш путь. Непрерывно нужно было что-то перелезать, перепрыгивать, подтягиваться; внизу, в воронке, еле видная в свете спичек, мертво чернела вода, изредка громко булькая от чего-то, упавшего сверху. Мы пробирались в залы, где вдруг из витрины вперял в нас жуткий покойницкий взор человек в меховых одеждах или женщина в бисерном кокошнике, вся в бусах и вышивке.
Зато вся экспозиция была к нашим услугам — бери, что хошь! Нам всем нужны были только ножи. Ни казацкие сабли времен покорения Сибири, ни старинные кремневые пистолеты и ружья, попавшиеся в разбитой витрине (ах, какой драгоценной выделки было это оружие!) — нас не интересовали. Только ножи и кинжалы! И мы добывали их. Лично мною были уворованы целых два охотничьих ножа: один — в деревянных ножнах, с рукоятью из оленьего рога, другой — предмет зависти товарищей по грабежу — с сияющим острейшим клинком и ножнами из моржового бивня. Оба эти ножа я прятал между пружинами родительского старого дивана, проделав сбоку прореху, спешно и криво зашитую мной, благо — невидимую под покрывалом.