Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 54



"Голое состоянье" появившейся бабы — явное порождение увиденного на острове, всплывшего в раскрепощенном сознании.

Узнав, что денег у меня нет, голая баба скандалит и требует моего немедленного ареста как якобы соблазнившего ее негодяя. А Гарик, друг и сообщник из начала стихотворения, тут же превращается в мента с наганом. "Тут строптивое созданье Обращается к нему. (Смутно чувствую желанье. Но какое — не пойму)..." Бывший друг делает предупредительный выстрел в воздух, от этого выстрела я просыпаюсь, тут же осознав, что значило "смутное желанье". И спешно скатываюсь с чердака по лестнице, поскольку мне было категорически запрещено увлажнять сверху землю перед хозяйскими окнами.

"Сон" я прочел в нашей компании, причем Гарик был очень доволен тем, что попал в стихи, а нравящаяся мне Галя еще больше укрепилась в своих симпатиях к нему.

Меж тем приблизилась переэкзаменовка, надо было возвращаться в Ленинград. Я писал сочинение, сидя в пустом классе под присмотром Штольца, который куда-то уходил и подолгу не возвращался. Весной бы так, гад ползучий! Забрав сданные мною листы, бегло просмотрев их, Штольц сказал, что все в порядке и я могу первого сентября являться в свой десятый "б".

И покатил новый учебный год, последний школьный год.

10

В сентябре я распрощался с легкоатлетической секцией Дворца пионеров и пере­шел в спортобщество "Труд" (там давали шиповки и форму) . "Труд" помещался на ули­це Софьи Перовской, в стенах бывшей шведской церкви, и я — комсомолец и безвариантный атеист, — конечно, даже не задумывался о том, что являюсь еще одним осквернителем храма. потеющим тут на тренировках.

Впрочем, в протестантской церкви по соседству плескалась вода бассейна, в Конюшенной церкви сидело учреждение, а в огромном, как Исаакий, Троицком соборе на Фонтанке, говорили мне, вообще собирались устроить крематорий.

Тренер "Труда" Гойхман Павел Наумович, сделавший впоследствии блистательную карьеру как воспитатель рекордсменов Союза, мировых рекордсменов и даже олимпийских чемпионов по прыжкам в высоту, Гойхман и в ту пору все свои таланты и всю энергию отдавал "высотникам". В секции их было большинство. Все остальные виды легкой атлетики интересовали его лишь постольку, поскольку обойтись без них тренеру было нельзя. Тренировки своих подопечных он постоянно снимал на кинопленку, а потом обсуждал с ними каждую деталь прыжка, непрерывно он что-то придумывал для них, экспериментировал, находил. Ну а то, что он походя бросал мне по поводу, допустим, закрепощенности моего бега, я и без него знал. Все же, за неимением лучших бегунов, я еще осенью выбился в ведущие спринтеры секции.

Тренировались мы до самых холодов на "Медике", уютном стадионе за речкой Карповкой. Там еще в первые тренировки я познакомился с Левой Левинзоном. Он ходил в секцию уже второй год и специализировался на прыжках в длину, а заодно и бегал: и то, и другое — слабовато. Как и я, особого внимания Гойхмана Лева не привлекал. У Левы была своя, детально разработанная система тренировок, которой он следовал с невероятным упорством. Этим упорством он и привлек мое внимание: что это за фанатик часами прыгает в опилках то на одной ноге, то на другой? Лева учился классом ниже меня и жил от меня поблизости. Самое же главное — он оказался собратом по перу, что выяснилось почти сразу. Я предложил ему идти с тренировки пешком, а Лева торопился, чтобы, как он сказал, доработать стихотворение для школьного вечера. На мою просьбу — прочесть, кочевряжиться он не стал и огласил это стихотворение, довольно гладкое, что-то типа "Родная школа, ты нас всех растишь..." По-моему, дорабатывать его не было нужды. Лева сказал, что это, конечно, заказная ерунда, есть у него и другие стихи, когда-нибудь он мне их покажет. Мы сели в трам­вай, тот самый "семнадцатый", покалечивший меня несколько месяцев назад, и на задней площадке я прочел Леве последнее свое творение — чердачный "Утренний сон", который Лева совершенно бескорыстно расхвалил.

Был новый мой приятель парнем общительным и добрым. развитым и начитанным. Единственным, на мой взгляд, недостатком его было вранье, вернее, страсть выдавать за реальность то, что было порождено его фантазией. Впрочем, тут неосознанно и бесконтрольно буйствовало его творческое начало. Я долгое время принимал эти фантазии за чистую монету. Вечно в своих рассказах он попадал в необыкновенные истории, переживал головокружительные приключения. В него, например. в какой-то странной компании влюбилась красавица-уголовница. Она познакомила Левушку со своей преступной средой, но запретила ему, чистому юноше и поэту, погружаться в эту самую среду, где блатные уважали его, обещая свою немедленную помощь, посмей кто его тронуть. Или Лева рассказывал, как ребенком попал в партизанский отряд, был этим отрядом усыновлен и даже имеет партизанскую медаль. И так далее, и тому подобное. Все рассказанное (а, кроме меня, были у него ведь десятки разновременных слушателей.) Левушке нужно было держать в памяти: кому, о чем и как именно было наврано, чтобы не попасть впросак. Но у него была истинно поэтическая память, и сбоев она не давала.



— Представляешь, Олег, — говорил он, слегка подгундосивая из-за того, его нижняя его губа чуть наезжала на верхнюю, — она мне говорит: "Вот здесь мы с тобой и ляжем... "(Она — это красавица-уголовница.)

— Ну а ты? Ты-то что? — подгонял я рассказчика.

— Знаешь, не буду врать: я отвалил. Можно сказать, позорно бежал, — признавался Левушка, добавляя этим признанием достоверности всей. картине потрясающего приключения. — Ведь мало ли что можно подцепить. Она и сама может не знать, что больна.

И я, полностью поверив услышанному, прикидывал, а как бы я поступил на Левушкином месте: с одной стороны, влюбленная в тебя красавица, а с другой — действительно ведь можно такое подцепить, что вся жизнь пойдет под откос...

Засомневался я в правдивости Левиных баек много позже, и причиной этому был герой фадеевского "Разгрома" Левинсон. Как-то я заговорил с Левой о схожести их фамилий: Левинсон—Левинзон, и услышал, что на самом деле Лева тоже Левинсон, что фадеевский герой — его родственник со стороны отца, а букву в фамилии они поменяли из скромности, во избежание лишних разговоров. Своих сомнений я не выдал, но с тех пор к рассказам Левы относился с осторожностью. Нашему же приятельству это ничуть не вредило.

В школе все шло накатанной чередой. Из всех предметов меня по-настоящему интересовали литература и история, да, пожалуй, еще неожиданно понравившийся немецкий.

По литературе изучались советские авторы. Со странии листаемого учебника смотрели фотографии Горького, Демьяна Бедного, Маяковского, Алексея Толстого, Твардовского, Фадеева, Симонова, Суркова, Павленко, Бориса Полевого... На Есенина (правда, тоже с портретом) был отпущен один лист учебника: даты жизни, грустно-осуждающая статья о творчестве поэта и четыре его стихотворных строки. Об Ахматовой и Зощенко поминалось лишь в постановлении ЦК, обязательном для изучения. Пастернак упоминался мельком, Бунин, Цветаева, Мандельштам, Бабель, Булгаков не упоминались вообще, о Платонове и Пильняке едва ли знал сам Штольц, наш литератор.

Удивительно, но этот мир советской литературы казался мне богатым и полным и уж отнюдь не обкорнанным уродливо и безжалостно. Есть то, что есть, и с какого переполоха предполагать, что так было не всегда? Блаженны неведающие! К тому же обрубленное и выдранное из живого тела литературы регенерировало не одним ведь диким мясом типа Безыменского, Павленко или Софронова, появлялись ведь и насто­ящие писатели.

Конечно, обязательный роман "Мать" не мог породить ничего, кроме серой скуки, но им не исчерпывался Горький. Помню, с каким удовольствием читал я у доски наизусть обязательного горьковского "Буревестника": "...глупый пингвин (!) робко прячет тело жирное в утесы...", и прочие перлы этой романтической безвкусциы. И в Маяковском мне нравились не только ранние стихи и "Облако...", а и все его РОСТовские и газетные поделки. А у Твардовского не менее "Теркина" нравилась мне "Страна Муравия" со всей ее, неведомой мне тогда, ложью. А у Фадеева... А у Симонова... Блаженны неведающие! — повторю я вновь.