Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 49 из 57



Можно ли, когда я с такими мыслями благодарил Томаса Манна за его волшебное творение, упрекнуть меня в умалении величия? Можно ли расценивать как неблагодарность, что я усомнился в здравости его социальной критики в «Волшебной горе» и не могу примириться с ее результатами? Стал ли сей несравненный мастер меньше меня восхищать, оттого что в своем знаменитом многоученом и волнующем романе он потерпел крушение в своей педагогической миссии, поскольку неверна точка зрения, с какой он изобразил феномен «Волшебной горы» в буржуазном обществе, да еще с такими противоречивыми чувствами? Но возможна ли здравая социальная критика вне анализа марксистской идеологии? Конечно, нет, и ничего тут не меняет великолепная метафора, к какой обратился столь выдающийся критик, как Томас Манн, — гора «морибундов», обреченных смерти. Стало быть, он и сам это знал? И остановился — из опасения перешагнуть порог радикального, бескомпромиссного исследования, хотя, будучи в достаточной степени ясновидцем, не мог, по крайней мере, со всей вежливостью не воздать ему должного?

3

Значок Красного Креста на платье медсестры носил надпись: «Мы служим людям». Незримая, парила эта надпись над обширным комплексом зданий Пражско-Крчской больницы с ее современными светлыми корпусами. Больные — народ неблагодарный. Надо сперва выздороветь, чтобы вспомнить о благодарности.

Круглую ночь светила синяя дежурная лампочка. Ежечасно, крадучись, навещали сестры палату, чтобы поглядеть на больных. Всю ночь напролет не отходил молоденький щуплый врач от постели пациента, испуганного повторным сердечным приступом.

Когда требуется перевести больного в корпус, где можно применить более специализированные средства лечения, перемена места поначалу его пугает. Ведь так легко привыкаешь и чувствуешь себя «дома».

Я снова вернулся в общество. В уютной палате первого этажа Веберовской клиники нас было четверо. Мои товарищи принадлежали к ходячим, они могли уходить и возвращаться. Мне же был предписан покой, еще более суровый, чем прежде. Ах, можно ли говорить о покое, когда на карту поставлено время и речь идет уже не об эонах, а о распростертом в неподвижности нетерпении, о попусту растрачиваемом, безвозвратно уходящем времени, об этой вечности со знаком минус?.. Прелестное зеленое вьющееся растение взбиралось по боковой стенке шкафа. Каждое утро нам приносили свежие цветы.

Внезапно накатившая душная августовская жарища грузной, жаркой, то сырой, то липкой подушкой навалилась на мою неподвижность. Вспыхнувшие боли перехватывали дыхание. Уж не легкие ли? В самом деле, легкие? Милосердное небо, не хватало еще и легких!

Какое же счастье в моем несчастье не чувствовать себя одиноким, быть окруженным сострадающими, практиками, но зато и стоиками болезни.

Чего, спрашивали они, смеясь, требую я от своих жалких двух-трех недель болезни? Я, должно быть, буду уже ходячим, когда их снова свалит с ног. У них за плечами месяцы и годы, в смене более легких и тяжелых дней они давно растеряли пафос и азартность страданья, во всяком случае, они их вытеснили.

В самом деле, много ли мы знаем о личинах человеческого страдания, о бренности наших ближних? Уже более двадцати лет лежит мой сосед слева, учитель пятидесяти лет с небольшим, без единого седого волоса. Одну почку ему постепенно удалили, другая заражена. Его изводили головокружения и боли, что не мешало ему каждый час на дню предаваться чтению, и так до глубокой ночи. Это был живой лексикон. В свое время он преподавал физику, химию, ботанику и математику. Когда он заболел, ему приходилось все чаще сменять классную комнату на больничную палату, и он принялся изучать радости и горести своих ближних, человека в его здоровье и болезнях. Что может быть ужаснее осведомленности хворого о своем недуге — ни один бич не сечет больней, ничто не ввергает так глубоко в бездну отчаяния. Подчас, лежа и слушая беседы больных о болезни, я благодарил небо за свое неведение, свою неподготовленность и даже слепоту в этих вопросах.



Что в самом деле знал я о себе? Никогда мой взгляд не обращался внутрь, к моему физическому естеству. Терзаясь болью, я уподоблялся ребенку или животному и соответственно реагировал — слепо, неосознанно, импульсивно. В прошлом я еще кое-когда заглядывал во врачебные руководства и пухлые тома медицинских трудов, отчасти в поисках объяснения тем или другим симптомам (и напрасно, разумеется), отчасти из более или менее профессионального журналистского желания знать (и напрасно, разумеется).

Учитель, однако, знал, и ужас внушала деловитость, с какой он рассуждал на эти темы или вел бесконечные диспуты с лечащим врачом, молодым человеком, еще мало искушенным в клинической практике, соболезнующим, осторожным, но недостаточно осторожным для такого всезнающего пациента.

К вечеру появлялся народ из соседних палат. Преимущественно почки, послеоперационные осложнения, а также очаговые инфекции, требующие исследования. Полуздоровые, полубольные, полуживые, полумертвые. Каждый день имел свою историю, а к вечеру она распылялась, превращалась в ничто, в еще один пропащий день, укорачивающий твой и без того нещедро отмеренный жизненный срок. Ни малейшей пищи для размышлений не давала эта больница и этот коллективный больничный опыт.

Я думал о Рильке, о его «Мальте Лауридсе Бригге»[27] этой красивой литературной поделке на скорбную тему болезни и смерти в духе fin de siècle[28], исполненной в манере сецессионистов[29] со всеми положенными вычурами, затемняющими смысл, с византийским украшательством — и каким же он представился мне неискренним, надуманным и лживым, этот поэт, такой же участник великой классовой борьбы, но только по ту сторону баррикады! Ибо перед лицом подлинных, в высшей степени реальных бедствий и борьбы с ними силами разума и знаний и еще более эффективными силами нового социалистического законоположения об охране народного здоровья вставал вопрос, чьим же преданным слугой был указанный, столь возвышенно умирающий господин Мальте, коему наш речистый, насилующий души поэт замешал снотворное.

Во имя чего же, собственно, болезнь и смерть увенчивались ореолом в этой насыщенной опиумом и морфием книге, в этом пожизненном служении смерти? Точно смерть единственная достойная в жизни цель? Точно больница самое подходящее место для чтения отходной, точно она вестибюль крематория и жалкая починочная сапожно-портняжья мастерская для тех строптивцев, которые не спешат умереть?..

Так собирались в кружок эти, вопреки своим мукам, «ходячие», облаченные в жиденькие серые халаты и белые или серо-зеленые пижамы, с больничного цвета лицами, повторяющими окраску тех стен, что оберегали их сон (если они вообще спали), — и вечер еще заставал их за разговорами. Здесь обсуждались муки, какие не снились и христианским мученикам, — столь мучительными описывали они свои муки.

Приходили они, собственно, к учителю — либо за советом и утешением, либо чтобы услышать горькую неприкрытую правду, которую скрывал от них врач. Учитель лежал мудрый в своей постели, словно вознесенный на уровень всех взывающих к нему страданий. Это был не человеконенавистник — это был мудрец. Он возлежал в облаке своего нелегкого знания. В душных сумерках палаты звучала латинская абракадабра. Света не зажигали, якобы из экономии. На самом же деле — чтоб не видеть друг друга. И только в глубине глаз фосфоресцировал страх, ужас, а порой и страстное желание, искорка надежды.

Перед сном еще разок заходила сестра, распределяла порошки и уколы. Посетители уходили, воцарялась тишина, и только в нетронутых наушниках на ночных столиках гудела музыка.

Окно стояло настежь. Было жарко, вечер лишь немного умерял жару. Взгляд утыкался в кустарник, лесная полоска заслоняла горизонт. Светил молодой месяц, настольные лампочки постепенно гасли, месяц, синий и бледный, неприязненно заглядывал в окно. В палату влетала летучая мышь, полет ее тени призрачно колебал стены.