Страница 48 из 57
Вечерами почечники, печеночники и сердечники выходили на открытый балкон украдкой покурить. Тяжелый тромбоз по соседству со мной вел ночами ожесточенную борьбу со своим Национальным комитетом.
Что до моего случая, то врачи первую неделю просто не знали, как со мной быть. Возможно, я забывал, что должен лежать неподвижно, как бревно, и позволять, чтобы меня кормили. Наконец, решено было изолировать меня от прочих больных. Я не возражал. По правде говоря, я даже радовался одиночеству, чересчур радовался. В начале второй недели нутро мое и вовсе разбушевалось, море вышло из берегов. Болеутоляющий шприц был постоянно наготове, всё новые лица склонялись надо мной — то ли в действительности, то ли в моем воображении. Лотта приходила и уходила. Она держала меня за руку. Я слышал ее ласковый голос. За весь день для меня существовал только час, когда она приходила в палату. Она улыбалась мне. Я чувствовал, что ей нелегко.
Как только на меня опять нашло просветление, я вновь ухватился за книгу. И тут со мной произошло нечто необычайное. Двумя неделями раньше я слушал по радио Томаса Манна. Целый вечер читал он своего «Тонио Крёгера», необычайно выразительно интонируя. И теперь я снова его услышал. Я словно сам читал текст с его голосом в ушах, хоть и слушал с закрытыми глазами.
Странно, что Томас Мани так занимал меня в сумбуре этих дней, которые и впрямь стали походить на дни больного. Я видел его таким, каким мы незадолго до этого видели его в Веймаре, также и в тот вечер, когда он в полном уединении расположился в просторном кресле директорской ложи Национального театра, видел, как он закуривал свой «Моррис». Я еще удивился изможденности его лица с синеватыми и красноватыми пятнами усталости. Я ощущал легкое пожатие его руки, воспринимал величавую любезность его кивка, его обращения. Видел его и среди дня стоящим на эстраде во время его большого выступления, как он улыбался, как благодарил за овации, как короткими быстрыми шажками выходил из здания. Видел и на следующий день, когда йенские профессора присудили ему звание почетного доктора, слышал его обаятельную импровизированную ответную речь: «То ли мне говорить, то ли молчать…»
Вспомнился мне бюст, созданный к его восьмидесятилетию Густавом Зейцем, более похожий на безжизненную маску, чем на отображение его характерного и в то же время столь легко смягчающегося «я», так что жесткость, появлявшаяся в этом лице, когда он считал себя скрытым от посторонних взоров, как бы заключала в себе разрядку его изысканной вежливости, его готовности к улыбке, его светскому обаянию знаменитого шармёра. Жесткость в его лице была жесткостью прирожденного скептика, в болях созревшего пародиста человеческих несовершенств, осторожного насмешника — бесконечно трагическая черта, ибо это черта дипломата.
Меня смутило тогда чересчур смелое, чуть ли не безответственное высказывание Иоганнеса Р. Бехера: мы, мол, славим в Томасе Майне писателя века — уж это мне пристрастие к превосходной степени! (Попробуйте представить себе восьмидесятилетнего Гете, которого бы вздумали приветствовать подобным образом!) Что это на него нашло, обычно такого сдержанного, — или, поддавшись увлекшему его порыву, он решился предпочесть Гомера бюргерского заката плеяде немецких писателей, возвестивших зарю новых, лучших времен? Да, наконец, впереди еще добрых полстолетия, можно ли заранее скептически дисквалифицировать, быть может, того писателя, который явится достойным представителем знаменательного немецкого преображения, свидетелями коего мы являемся?
Заключительный апофеоз торжества, связанного с присуждением ученой степени великому немецкому мастеру, снова ярко представился моим глазам, и тот веселый его момент, когда после парадного отбытия профессоров и педелей (и до того, как кому-то пришла в голову нелепая мысль закрыть двери, чтобы помешать вторжению в зал misera plebs[23]) с улыбкой сатира к выходу поплыл Арнольд Цвейг, грациозный и мудрый толстяк, немецкий мастер не меньшего калибра, повествователь и не-пародист! — человек с восторженной душой юноши, верующий оптимист. Это была, так сказать, подобающая случаю виньетка, мы перемигнулись и не услышали, как кто-то снаружи запер дверь на замок…
Увлеченный среди своих немощей чтением, но порою отвлекаемый страданиями и разбираемый досадой, читал я роман, который поистине принадлежит к книгам века, несмотря на отдельные ёрнические эпизоды и пародии, — это шуточное соревнование с братцем Гейни[24], не расположенным более шутить. Не называли ли его также воспитательным романом — немецким воспитательным романом по образцу «Вильгельма Мейстера»? Воспитание, но во имя чего же? Разве оно еще требовалось поколению, прошедшему «воспитание под Верденом», или же, — чтобы остаться в мире «Волшебной горы», — тем немногим, что еще выжили под Лангемарком, чтобы завершить начатое — чем? — жизнью?
Нет и снова нет! Ночью, когда я неподвижно лежал на спине, уткнувшись воспаленными глазами в бледный узор, отбрасываемый снаружи фонарем на потолок моей больничной палаты, перед моим умственным взором проходили и другие герои, которым даровал жизнь поэтический гений Томаса Манна: Тонио Крёгер, Густав Ашенбах, Ганно, единственный — то ли к лучшему, то ли к худшему — оставшийся в живых потомок некогда могущественных Будденброков, Адриан Леверкюн, — называю только первые пришедшие в голову имена, — они окружали мою одинокую кровать или обходили ее кругом — и все это были герои с «влажными очажками» — то ли по левую сторону груди, то ли в душе, — не важно.
За последние годы мы немало толковали о понятиях положительного и отрицательного героя. Причем не всегда на пользу нашей идее или на общую пользу искусству. Только будущие поколения смогут оценить то, что нами был взят на подозрение болезненный, подверженный душевному распаду и недугу отрицательный герой, что мы перестали любоваться разрушением, что мы предпочли сторониться морального разложения, упадничества, гнили, распада и не стали с ними нянчиться, а тем более ими кокетничать; что мы объявили преступление сомнительной литературной темой — правда, не станем скрывать, нам частенько приходилось слышать весьма прямолинейные рассуждения иных товарищей, которые толковали об этом с неуклюжестью, немного напоминающей поведение слона в посудной лавке. Но разве же в этом дело?
Не Ганно Будденброк, не Лафкадио Влуики[25] или сосредоточенные на своей внутренней жизни персонажи Марселя Пруста способны стать героями жизнеутверждающей литературы, несущей в себе будущее мира, а сподвижники наших собственных трудов и мук, наших неудач и побед, хоть эта задача и доставляет еще немало забот нашим писателям при трансформации живой реальности в реальность литературную, — забот чисто человеческих. Ведь сами же они — эти герои, и как знать, не высокомерие ли, не педагогическая ли импотентность вполне взрослых, уравновешенных Тонио Крёгеров их так трагически пришибла, не позволяя им участвовать в горячих спорах, в коих готовится приговор времени и вечности? Но участвует же в них золотая середина, тот духовный demi-monde[26], что выдает себя за высший свет! Это нигде не сказывается с такой ясностью, как на образе тою же Ганса Касторпа. Много ли пользы принесли ему изливаемые щедрыми горстями духовные богатства гуманистического образования? Какая изумительная полнота знаний и мудрости привлечены здесь с тем, чтобы из этого «дитяти правящей верхушки торговой городской демократии», пусть и «небрежно, но не без достоинства несущего на своих плечах цивилизацию», сделать человека, хоть и опустошенного представителя разлагающейся в красоте буржуазии! «Трудное дитя жизни» оказывается неспособным предать свой класс или хотя бы от него отмежеваться. Затрачиваемые усилия безнадежны и ни к чему не ведут. Время и дружеские связи, приносящие ему, как и нам, такие чудеса интеллекта, он в конце концов убивает поистине демоническим пасьянсом. Разумеется, величие Томаса Манна в том и состоит, что здесь кончается пародия, и в романе, как и в жизни, берет верх горькая правда. Но где же он был до сих пор со своей любовью, этот, несомненно, страждущий писатель? Разве мы не имеем права задать ему этот вопрос? Сам же он устроил пышные похороны буржуазной спеси, ее лжегуманности, лжедемократизму и лжецивилизации — что, однако, не помешало ему участвовать в похоронной процессии в качестве искренне скорбящего.