Страница 40 из 57
Люден заклинающе воздел руки:
— Затем происходит нечто для наших условий совершенно невообразимое. Под ледяной корой начинается брожение, чаша переполнилась, земля впитала слишком много крови, сыны отечества, поднятые с помощью патриотических лозунгов правителями — единственно из страха перед семимильными сапогами Наполеона, — вовсе не склонны воспринимать случившееся как шутку, вот они тут, от них уже нельзя отмахнуться, а впереди идет молодежь, которой мы вправе гордиться, да, да, сударь мой, которой Германия вправе гордиться… Но каков же результат? Была ли у нас когда-нибудь более счастливая возможность, нежели сегодня?
Люден уронил руки и пожал плечами.
— Одиночество! — горько рассмеялся он и, снова опустившись в кресла, принялся молча сосать свою трубку. Кивая головой, он медленно, со спокойствием, печально противоречащим его недавнему возбуждению, произнес:
— Убожество немецкого духа, господин Мицкевич! Смирение… К Гете в эти дни нельзя было подступиться…
Мицкевич молчал. Он не сводил глаз с Людена, а тот снова кротко улыбался и отгонял дым.
— Так вот, — наконец продолжал Люден вполголоса. — Было бы глупо приписывать ему больше вины, чем лежит на нем в действительности, — особливо потому, что его следует рассматривать хотя и отдельно, но никак не в одиночестве, последнее было бы в корне ошибочно. У него это нашло такое, у других другое выражение. Ну и как уже говорилось: в глубине души он был действительно ожесточен и зол, ибо происходящее грубо вторгалось в его собственные планы. Я ничуть не удивился бы, если бы оказалось, что в тот период он считал себя радикалом, а всеобщий подъем рассматривал лишь как доказательство глупости народа, который ставит палки в колеса корсиканцу — то есть носителю прогресса. Вдобавок нельзя забывать, что на свой лад он был много решительнее других и в известные периоды жизни доходил до крайней степени риска в своих поступках, точно так же, как и в своих духовных усилиях. Прометей — этим он уже создал себе подобие, а объяснять исторически вольную трактовку Геца как грех юности он тоже мог лишь в течение известного периода, когда считал это своевременным. Да и вообще его молодые годы! Отвлекитесь от историй о безумствах, которые он вытворял на пару с герцогом, не позволяйте им затуманить ваш взор. Вся эта суета имела одну цель: отвлечь от подготавливаемых в тиши атак. Он держал ножницы за спиной, чтобы резать косы людям, как только те отвернутся.
Мицкевич рассмеялся.
— Ну и как, удавалось резать? — спросил он.
— Удавалось, но редко, — сухо ответил Люден. — Косы у нас до сих пор в чести.
В дверь постучали. Вошел Соре, который по уговору должен был отвести Мицкевича к Людену, но по обилию обязанностей запоздал и, войдя, попросил не прерывать из-за него беседы.
— О чем можно беседовать в Веймаре? — засмеялся Люден и придвинул гостю стул.
— Вариации на одну и ту же тему, — добавил Мицкевич.
— А я как раз явился от вашей «темы», — сказал Соре. — Тяготы предшествовавшего дня не причинили его превосходительству вреда, он вам кланяется. Ваш тост, произнесенный на банкете в «Наследном принце», был ему передан, и его превосходительство, не желая остаться в долгу, просит вас принять на память его собственное перо.
Мицкевич вспыхнул от радости, взял бумажный футлярчик, где лежало перо Гете, и попросил Соре выразить дарителю его глубочайшую благодарность.
— Веймар пустеет, — продолжал Соре. — Кетле уже уехал. В «Элефанте» проветривают постели, большого наплыва гостей в конце лета не ждут, даже ваш таинственный мистер Шервуд и тот нас покинул.
Мицкевич равнодушно обронил:
— С этим могу вас только поздравить.
Соре, улыбаясь, поглядел на него.
— Теперь наконец поведайте нам, чем объясняется ваша к нему неприязнь.
Мицкевич нахмурил лоб.
— Вы могли бы понять меня лишь в том случае, если бы знали что-нибудь о трагических событиях, дата которых вошла в историю России — четырнадцатое декабря тысяча восемьсот двадцать пятого года.
Соре помрачнел и вдруг принял скучающий вид. Тем активнее была реакция Людена:
— Ну разве возможно не знать об этом? Поверьте, событие такого размаха не только леденит кровь в наших жилах при мысли о жестокости царя, но и заставляет учащеннее биться сердце, когда мы думаем о высоком идеализме тех прекрасных юношей, которые оросили своей кровью алтарь свободы.
Лицо Мицкевича просветлело.
— Алтарь свободы, — повторил он и прибавил неуверенно: — Как знать? Может быть, было слишком рано.
— Взгляните, — раздумчиво продолжал Люден, — взгляните — какая почва для сравнений, если вернуться к нашему предшествующему разговору. Давайте покамест отвлечемся от трагического исхода и вообще от возможных последствий, которые имела — или могла иметь — эта история. Зададим вопрос: как обстояло бы дело в другом месте, как это выглядело бы у нас.
— Вы правы, — сказал Мицкевич. — На карту было поставлено все. И поскольку мнения разделились, именно лучшие видели в задуманном перевороте народное дело, его провозглашали, за него умирали или шли на каторгу. Радикальные установки Пестеля, который, к примеру, утверждал, что провозглашение республики ничего не даст, если революция не уничтожит крупную земельную собственность, никого не должны пугать. От Рылеева до Пушкина… ни один из великих умов не остался в стороне.
— Я не понимаю, — улыбаясь, заявил несколько смущенный Соре. — Вы говорите о событиях, которые в таком изложении мне попросту незнакомы. А какую роль играет во всем этом мистер Шервуд?
И Мицкевич — насколько это поддавалось краткому изложению — поведал об истории и возникновении знаменитого заговора, начавшегося после изгнания Наполеона из России. Цели заговорщиков, которые первоначально объединились в тайное общество под названием «Союз благоденствия», состояли в политическом воспитании молодого поколения, в пропаганде свободолюбивых идей, свержении монархического абсолютизма и, наконец, в создании славянской федеративной республики. Касаясь последнего пункта, Мицкевич не скрыл, какие серьезные разногласия возникли между русскими и польскими членами общества. Словом, заговор в разнообразных формах просуществовал много лет, более десятилетия, никем не открытый, принимая все более конкретный характер, и, возможно, привел бы к грандиозному революционному взрыву, если бы в последнюю минуту его не выдали — и выдал именно этот Шервуд.
Люден слушал с напряженным вниманием, порой перебивал вопросом, чтобы узнать те или иные подробности, особенно он расспрашивал о судьбе Пушкина — «русского Гете», по его выражению, — затем он пожелал услышать возможно больше о непосредственных результатах 14 декабря, и Мицкевич, все более и более воодушевляясь, удовлетворил его любопытство, подробнее всего — о страданиях разорванной Польши.
Но Соре главным образом интересовал Шервуд. Он дал понять, что, с одной стороны, не слишком высоко ставит политико-историческую ценность рассказанного, с другой — не разделяет воззрений Мицкевича, но что роль Шервуда, как загадочно она ни выглядит, представляется все же сомнительной. Конечно, это не означает — поторопился добавить Соре, видя, как лицо Мицкевича залилось темной краской, — что он его целиком оправдывает. Нет, нет, боже избави! Но, с точки зрения психологической, подобная личность, несмотря на все обвинения, которые можно против нее выдвинуть, заслуживает пристального изучения, даже если принять во внимание, что наряду с чернотой души в игре участвуют и деньги.
Мицкевич глядел на него с неподдельным разочарованием и наконец, чтобы пресечь эту чудовищную объективность, злобно спросил:
— Выходит, не сказав вам своевременно, кто он такой, я лишил вас многообещающего знакомства?
Но Соре, ничуть не обидясь его словами, ответил серьезно и даже с оттенком укора:
— Да, мой дорогой друг, именно это я и хотел сказать. Кто бы мог подумать, что в нашей среде подвизается такая таинственная, такая романтическая фигура из подлинной драмы!