Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 57



Люден, у которого под конец также иссякло терпение, но который усвоил, сколь бессильны попытки бороться с наивностью гофрата, поторопился изменить тему. Он обратился к Мицкевичу:

— Ах, если бы вы знали, до чего все, что мне было известно об этих событиях и подтверждение чему я получил сегодня в вашем живом изложении, теснит и рвет мое сердце! Ибо какие дали открываются перед моим устремленным в будущее взором! И на какие параллели — трагические и одновременно обнадеживающие — отваживается моя мысль! То, что сегодня предстает драмой с трагическим исходом, не вечно останется ею — да, да, все, что вы поведали о дальнейшем развитии, о том, что дух сопротивления с тех пор не затихал, что свободолюбивые порывы в России сделались сильней прежнего, что изолированное движение некоей верхушки принимает все более общий характер — все это дает пищу для размышлений. И что как образец для подражания это движение распространится повсюду, пусть даже в другой период это выразится в других формах… Короче, господин Мицкевич, это огромное, это ошеломляющее чувство для меня — встретиться с современником и живым свидетелем ярчайшей вспышки века — под свидетелем я, естественно, подразумеваю только вас, чтобы господин гофрат не заблуждался на сей счет.

Соре заметил, что он и не заблуждался. Люден протянул руку Мицкевичу, тот крепко ее пожал.

— У вас впереди много трудностей, пожалуй, самое трудное, — сказал Люден. — Вам придется еще сделать изрядный крюк, прежде чем вы сможете вернуться на родину.

На что растроганный Мицкевич отвечал:

— Такие чудесные люди, как вы, господин профессор, встречаются нечасто, я это знаю.

Люден стал отнекиваться.

— Полноте, полноте, я только желаю, чтобы впредь вам было не так холодно на чужбине.

— Не тревожьтесь, — засмеялся Мицкевич и указал на свое сердце.

Люден кивнул.



— Да, да, — сказал он. — Я знаю. И положитесь на то, что и у меня на родине не вечно будет зима.

10

День спустя, в восьмом часу пополудни, когда все еще сидели за столом, вошел Гете. Его появление было совершенно неожиданным. Гости, созванные на прощальную трапезу, которую Август с Оттилией давали в честь отъезжавшего Мицкевича в своей прелестной квартирке, удивленно привстали с мест. Кроме обоих поляков были званы еще Фогели и Соре. К столу придвинули высокое кресло с искусно вышитым на спинке гербом Англии. Гете сел. Мицкевич оказался справа от него, и старик тотчас завел с ним разговор.

Вопреки правилу сосредотачивать все внимание на Гете, правилу, которого строго держались, когда трапезы происходили в нижних покоях, здесь разговор между гостями не прервался ни на минуту. Не то чтобы гости совсем пренебрегали присутствием Гете, но Август и Оттилия сочли за благо сохранить непринужденный характер встречи, что всецело соответствовало желаниям самого Гете. Лишь Соре, сидевший между Мицкевичем и Оттилией, не скрывал своего намерения хотя бы вполуха следить за разговором между Гете и поляком. Уж наверно не без причины его превосходительство совершенно против обыкновения и даже никого не предупредив вдруг поднялся наверх, думалось ему.

Полностью осуществить свое намерение Соре не удалось, потому что к нему ежеминутно обращались то с одной, то с другой стороны, и больше всех Одынец, расспрашивавший о Швейцарии, которую они намеревались посетить в самом недалеком будущем. Да и Фогель, решивший воспользоваться случаем, чтобы обсудить с Августом, как с камергером, некоторые проблемы, касающиеся общественного блага, не раз заговаривал с Соре, и последний, отвлекаемый таким образом, упустил многое из разговора, любопытного для него, хотя речь и не касалась естественных наук. В последний день пребывания обоих поляков в Веймаре у Соре неоднократно возникала невеселая мысль, никак не соответствовавшая его обычной сдержанности: мысль, что было бы лучше удержать Мицкевича в Веймаре на более долгий срок. Именно этой мыслью он поделился со своей юной приятельницей, маленькой Паппенхейм, когда Мицкевич в своей неподражаемой, блистательной и задушевной манере рассказал и прокомментировал народную легенду о пане Твардовском — польском Фаусте, который на свой лад, шутовской и человечный, снова и снова одурачивает черта и в конце концов так же не уступает ему свою душу, как Фауст — Мефистофелю.

— Вдохните поглубже, Женни, — шепнул ей Соре при этой оказии, — раздуйте ноздри. Повеяло свежим воздухом. Как жаль, такой воздух достается нам лишь по большим праздникам.

Так оно и было на самом деле. От Мицкевича исходила какая-то колдовская сила, не поддающаяся объяснению, но, должно быть, покорившая и его превосходительство, ибо разве стал бы тот в противном случае покидать свой садовый дом на ночь глядя лишь ради того, чтобы лично попрощаться с чужеземцем?

Гете, всецело занятый Мицкевичем, с приветливой улыбкой слушал, как тот — насколько мог уловить Соре — рассказывает о судьбах польской литературы, причем особенно заинтересовали его превосходительство ее народные корни. Его превосходительство не скрыл при этом от своего собеседника некоторые сомнения. Более всего он подчеркивал опасность чрезмерного сужения, склонности к провинциализму, как он выразился, которая может вступить в противоречие со все обостряющейся тягой к всеобщему характеру литературы. Однако Мицкевичу, ратовавшему за патриотическую миссию литературы — определение, встреченное его превосходительством без особого восторга, — он сказал, что понятие мировой литературы отнюдь не отрицает существование специфических национальных черт отдельных литератур. С этой минуты разговор обратился к народным песням, и с живым участием, выразившимся в приведении множества параллелей из песен других наций, Гете слушал рассказ Мицкевича о различиях в характере и мелодике песен различных воеводств. Дойдя до этого места, Мицкевич позволил себе задать вопрос его превосходительству, вопрос, заставший последнего врасплох, ибо тот удивленно покачал головой и сказал, что за этим кроется серьезная проблема, которая сейчас глубочайшим образом его занимает. А именно: Мицкевич пожелал узнать, почему все песни у немцев «такие грустные», а Гете на это отвечал, что никакого чуда тут нет, ежели вспомнить все печальные события, выпавшие на долю Германии. Взять хотя бы ужасы Тридцатилетней войны, в конце которой, при заключении Вестфальского мира, немецкая земля напоминала кладбище и, следовательно, не представляла собой благодатной почвы для здоровья и веселья, для радостей жизни и любви, составляющих неотъемлемую часть народной песни. А разве времена, последовавшие далее, вплоть до войн Фридриха Великого, дали землепашцу, истинному творцу народной песни, повод изливаться в звуках более радостных? Но с этим не следует мириться, сказал Гете, имея в виду, что сам он, отчасти под влиянием Гердера, отчасти из собственного любопытства, занялся славянскими народными песнями. Вероятно, необходимо упомянуть о героических песнях славян как об истинных образцах жанра, о роли в них жизнеутверждающего героя, мужа, борца и противопоставлять их мрачным, неизменно осененным тенью смерти негативным героям, уныло шествующим из одной немецкой песни в другую. Какое отчаяние выражают эти образы, какая тоска охватывает каждого, кто с ними встретится! Все вышесказанное применимо также и к мелодиям и к ритму, в которых Гете, правда, не может считать себя специалистом, но гнетущая унылость которых часто сжимает ему сердце. Не примечательно ли столь редкое появление в народе плясовых песен? Наличие песен разоблачительно-насмешливых, но почти полное отсутствие шуточных, приветливых и легких?

Гете говорил медленно, как бы размышляя вслух. Он поведал о гердеровских, цельтеровских и своих собственных попытках сломать лед и дать немецкой народной песне новое направление. Мицкевич преданно слушал, он даже сделал Гете комплимент — сказав, что некоторые из гетевских песен вполне могут сойти за народные, и Гете с улыбкой подтвердил его мнение.