Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 12



- Вот интересно мне, а в Польше, - захрипел он сердито, - мог бы мой сын быть капитаном в армии?

- Не знаю, - ответил я. - А вы за что сидите?

- Это неважно. Я могу хоть сгнить в тюрьме, но мой сын - капитан авиации.

После вечерней поверки он рассказал мне свою историю. Лежа рядом, мы разговаривали шепотом, чтобы не разбудить наших беспризорников. Старый еврей был из Витебска, несколько десятков лет работал сапожником, помнил революцию и с чувством вспоминал все пережитое с тех времен. Его приговорили к пяти годам за то, что в сапожной артели он воспротивился использованию обрезков кожи для подшивки новых ботинок. «Это неважно, - повторял он снова и снова, - сами понимаете, люди везде завистливы. Я сыну образование дал, я его в капитаны авиации вывел, так разве это им могло понравиться, что у старого еврея сын в авиации? Но он напишет жалобу, и меня освободят досрочно. Видал ли кто такое - этакий хлам на новые подметки?» Он приподнялся на нарах и, уверившись, что беспризорники спят, распорол подкладку под рукавом пиджака и из-под ваты вынул измятый снимок. На меня глядел человек в летной гимнастерке, с умным лицом и крючковатым носом.

Через несколько минут после этого один из беспризорников слез с нар, помочился в парашу у двери и постучал в окошко. В коридоре загремели ключи, раздался протяжный зевок и по каменному полу гулко застучали подкованные сапоги.

- Чего? - спросил сонный глаз в волчке.

- Гражданин дежурный, дайте закурить.

- Молока пососи, засранец, - грозно проворчал глаз и пропал за жестяной заслонкой.

Мальчишка припал обоими кулаками к двери и, на цыпочках подтягиваясь к слепому окошку, громко закричал:

- Гражданин дежурный, у меня к вам вопрос! Теперь ключ два раза проскрежетал в замке и окованная дверь приоткрылась. На пороге стоял молодой надзиратель в сдвинутой набекрень фуражке с голубым донышком и красным околышем.

- Говори.

- Здесь не могу, пустите в коридор.

Дверь со скрипом раскрылась шире, мальчишка под рукой, опиравшейся на торчащий в замке ключ, проскользнул в коридор и вскоре вернулся в камеру с папиросой в зубах. Жадно затягиваясь, он тревожно поглядывал в нашу сторону и ёжился, как щенок, отодвигающийся от удара.

Минут через пятнадцать дверь камеры опять широко раскрылась, дежурный энергично перешагнул порог и заорал:

- Вставать! Корпусной идет! Обыск!



Корпусной начал обыск с беспризорников, а дежурный тем временем не отрывал взгляда от двух шеренг заключенных, выстроившихся по стойке смирно спиной к нарам, лицом друг к другу. Умелые руки быстро перетряхивали сенники беспризорных, порылись в моем логове и погрузились в мешок старого еврея. Сразу после этого я услышал шелест бумаги, слегка приглушенный шорохом ваты.

- Это что? Доллары?

- Нет, фотография моего сына, капитана Красной Армии Натана Абрамовича Зигфельда.

- За что сидишь?

- За вредительство в кустарной артели.

- Вредитель советской кустарной промышленности не имеет права хранить в камере фотографию офицера Красной Армии.

- Это же мой сын…

- Молчать. В тюрьме никаких сыновей.

Когда я уходил из камеры на этап, старый сапожник раскачивался на нарах, как одурелый попугай на жердочке, пережевывая вместе с хлебными корками несколько однообразно повторявшихся слов.

Нас вели на вокзал поздно вечером, через город, почти уже опустелый. Улицы, вымытые ливнем, поблескивали в черном свете вечера, словно длинные полоски слюды. В воздухе плыла душная волна тепла, а резко поднявшиеся воды Двины тревожно шумели под прогибавшимися досками моста. В переулках, неведомо почему, у меня возникло чувство, что изо всех окон, сквозь щели в ставнях, на нас устремлены людские взгляды. Только на главной улице движение чуть-чуть оживилось, но прохожие шли мимо нас молча, не поворачивая головы в нашу сторону, уставив взгляд в пространство или в землю, не глядя, но видя. Пять месяцев тому назад мы проходили по тем же улицам Витебска в жаркий июньский день, отгороженные от тротуаров стальной цепочкой штыков. Двина лениво ползла в пересохшем русле, по липким от зноя тротуарам энергично двигались усталые прохожие, перебрасываясь редкими словами и не задерживаясь ни на минуту: чиновники в фуражках с заломленными козырьками, рабочие в комбинезонах, заскорузлых от машинного масла, мальчишки с ранцами за спиной, солдаты в сапогах, воняющих салом, женщины в безобразных ситцевых платьях. Сколько бы я тогда отдал за то, чтоб увидеть несколько весело болтающих друг с дружкой людей! Мы проходили мимо домов с раскрытыми окнами, с которых не свисали цветные одеяла, украдкой заглядывали через изгороди во дворы, в которых не сушилось белье, видели закрытый костел с надписью «Антирелигиозный Музей», читали лозунги на плакатах, повешенных поперек улицы, глядели на огромную красную звезду на верхушке ратуши. Это не был город Печали - это был город, в который никогда не заглядывала Радость.

В Ленинграде наш этап разделили на партии по десять человек и одну за другой, с интервалами в несколько минут, повезли в воронках на пересылку. Зажатый между другими, почти задыхаясь в деревянной коробке без окон и вентиляторов, я не имел возможности увидеть город. Только на поворотах меня встряхивало, и на мгновение ока я успевал заметить сквозь щель в кабине шофера фрагменты зданий, скверов и людской толпы. День был морозный, но солнечный. Уже выпал снег - мы приехали в Ленинград в ноябре 1940 года, - на улицах встречались первые прохожие в валенках и шапках-ушанках. Болтающиеся наушники, правда, спускались только на уши и не заслоняли глаз, но, наподобие лошадиных шор, они позволяли смотреть лишь прямо перед собой, а не зевать по сторонам. Наш этап проехал по городским улицам незамеченным, как стая черных воронов, в поисках добычи кружащая над заснеженным полем.

Старые зэки рассказывали мне, что в Ленинграде в это время сидело около сорока тысяч человек. Подсчеты эти - на мой взгляд, довольно правдоподобные - основывались, главным образом, на тщательном сопоставлении и сравнении фактов, косвенных улик и разговоров по углам. Так, например, в знаменитой тюрьме Кресты, где была тысяча одиночных камер, в каждой камере держали в среднем тридцать заключенных. Сведения об этом принесли зэки из Крестов, которые перед этапом в лагеря обычно проводили несколько ночей на нашей пересылке. Собственную численность мы определяли в десять тысяч человек: в 37-й камере, в нормальных условиях способной вместить самое большее 20 человек, сидело семьдесят. Одно из самых поразительных и захватывающих явлений в скудной умственной жизни «мертвых домов» - потрясающе обостренная наблюдательность каждого опытного зэка. Не было камеры, где я не встретил бы хоть одного статистика и исследователя тюремной жизни, днем и ночью погруженного в реконструкцию картины окружающей действительности из мелкой мозаики упоминаний, рассказов, обрывков разговора, донесшегося из-за двери, клочков газеты, найденной в уборной, административных распоряжений, движения машин на тюремном дворе, звука приближающихся и удаляющихся шагов за воротами. В Ленинграде я впервые встретился с гипотезами о числе лагерников и ссыльных - «белых рабов» - в Советском Союзе. В тюремных дискуссиях оно колебалось в пределах 18-25 миллионов.

Наш этап наткнулся в коридоре на группу заключенных, двигавшихся к выходу. Мы стали как вкопанные - нас, скорее, остановил рефлекс испуга, нежели опасение мимолетно заглянуть в чужие лица. Группа, идущая нам навстречу, тоже отодвинулась вглубь коридора. Так мы стояли друг против друга, опустив головы, - два мира, связанные общей судьбой и разъединенные стеной недоверия и страха. Конвойные коротко посовещались: оказалось, что мы должны уступить дорогу. Застучала железная колотушка в боковой двери, приоткрылось оконце волчка. Еще краткое совещание - и нас вывели на широкий, просторный коридор корпуса, вид которого, казалось, опровергал все то, что я до сих пор видывал за время моих тюремных странствий.